Там мы с Федькой купались раз по десять в день, тонули и всегда как-нибудь спасались, ловили пескарей, плотву, огольцов (так мы называли гольцов), собирали в береговых осыпях и на дне реки яркую гладенькую гальку и долго ломали голову: откуда речка берет воду в жару и в морозы, когда кругом везде сухо, и как очутилась среди рыжего песка и глины такая интересная, разноцветная галя, кто насыпал ее?
Там, в Чижах, — моя семья: бабушка, мама, отец, братишка, две сестренки. Был еще дядя, но с год назад пришло извещение: «Пал смертью храбрых за Родину».
Память выталкивает еще много и милых и горьких переживаний.
На аэродроме, у самой земли, загораются красные и зеленые, мертвенно-недвижные сигнальные огни. Ровно в двадцать один час взвилась с треском и шипом зеленая ракета — сигнал улетать — и не успела догореть, как вблизи нас раздался широкий, могучий гул нескольких моторов. Потом из леса на поляну выползла свиноподобная махина самолета, сделала разбег и на невидимых крыльях, будто на волнах собственного голоса, круто уплыла в небо.
Через две минуты за первым самолетом уходит второй, потом третий, четвертый… Все новые корабли начинают работать моторами, выползают из леса на поляну, разбегаются и улетают. Весь небосклон и вся земля стали как бы одним огромным гудящим колоколом. Перед этим могучим гулом все мои воспоминания пугливо исчезают.
— Ну, малыши, пора и нам, — говорит командир нашей группы капитан Сорокин и начинает коротко, но крепко обнимать и целовать нас. Затем мы все обнимаем и целуем друг друга. По неписаному, но твердо установившемуся порядку воздушные десантники, отправляясь на выполнение боевой задачи, всегда прощаются так.
Мы, точно, малыши, малышня, мелюзга, мелкота, сосунки, шкеты, двуногая дробь, как нередко величаем сами себя. Большинство солдат и сержантов моложе двадцати лет и порох нюхали только на учебных занятиях.
Целуясь, чувствую, как у многих дрожат губы и руки судорожно хватаются за мое обмундирование. И меня бьет дрожь, и в горле перекатывается что-то неудобное, шершавое, вроде черствой, неразжеванной корки или сосновой шишки.
Попрощавшись, подхватываем парашютно-десантные мешки — ПДМ — и бредем как придется, где кучками, где вереницей, к нашему воздушному кораблю. Идти по-военному, стройно и бодро, мешают темнота, деревья, пни.
Кроме того, все мы по горло нагружены, вроде носильщиков на вокзале, когда они встречают и провожают дальние поезда. Вот я, Корзинкин Виктор, стрелок-автоматчик. На мне теплая десантская куртка, через плечо шинель в скатке, на груди автомат, на загорбке вещевой мешок, в нем два диска автоматных патронов, запасное белье, полотенце, портянки, трехдневный сухой паек: черные сухари, пшенная каша, горох и картофельный суп-пюре в концентратах, махорка, сахар и противный, тошнотворный комбижир вместо масла. Поверх вещевого мешка парашют, в разных местах пристроены четыре гранаты, пистолет, маленькая саперная лопатка, фляжка с водой, ложка, кинжал-финка, сигнальный фонарик и сигнальная дудочка.
Не меньше груза и у всех других — пулеметчиков, разведчиков, связистов, санитаров…
Дополнительно к этому несем для погрузки в самолет парашютно-десантные мешки, где упаковано в разобранном виде разное оружие, взрывчатка, медикаменты, перевязочный материал и многое другое, что необходимо боевой бригаде. Свободны у нас только зубы.
Моторы нашего корабля уже воют, и весь дюралевый корпус, содрогаясь, подпевает дребезжащим металлическим звоном, который будто ножом скребет по сердцу. Капитан Сорокин пропускает нас по счету в темную утробу корабля, сам входит последним и говорит: «Есть все. Поехали». Как взрыв гранаты, хлопает дверь. Сразу становится темным-темно, невозможно разглядеть ни лиц товарищей, ни своих собственных рук.
Самолет делает разбег. Вскоре мелкая тряска на бугорках и выбоинах земли сменяется мерным, мягким качанием. Это значит, что мы поднялись в воздух. Все в животе у меня тянется книзу, — стало быть, самолет круто идет вверх.
В детстве довольно часто мне виделся такой сон: вокруг везде-везде черная жуткая пустота, и я лечу в нее, лечу так быстро, что кружится голова и ветер сильно сжимает грудь, не дает дышать. Обычно я просыпался в слезах, перебегал к бабушке и крепко-крепко прижимался к ней, зарываясь с головой в теплую, ласковую постель. Бабушка и ее постель казались несокрушимой крепостью, где никто и ничто не посмеет тронуть меня.
Сейчас мое состояние похоже на тот сон: кружится голова, сжимается грудь, все во мне рвется туда, где бабушка. Нашариваю в темноте руку Федьки Шаронова, который сидит рядом, и крепко хватаюсь за нее.
От неожиданности мой друг сильно вздрагивает, потом одной рукой ответно сжимает мою, а другой начинает гладить и ласково похлопывать меня. Все как делала бабушка, нет только милых, тихо журчащих слов: «Успокойся, глупый, успокойся. Летишь — в этом нет ничего страшного. Наоборот, это значит, что ты растешь, большеешь. Все, пока растут, летают во сне».
Мне кажется, что в корабле только двое — я и Федька. Остальные не подают никаких признаков жизни — ни голоса, ни другого шума.
Вдруг наш корабль охватывает волна серебристо-голубого сияния. Оно окружило нас облаком и льется во все окна. Похоже, что плывем в голубой лодке по голубой реке, под голубым светом луны. Впервые за время полета видим друг друга.
На лицах, как бы замороженных долгой темнотой, начинается радостное оживление. Кто-то запевает:
Петь можно: мы высоко над землей, и сквозь рев моторов никто не услышит нас. Но капитан Сорокин решительно запрещает петь. У него гневное лицо, точно совершили недопустимое кощунство.
Корабль резко, глубоко ныряет и потом взмывает вверх. Это так неожиданно, что все в испуге хватаемся одной рукой за фалу, а второй — друг за друга. У всех вырывается глубинное, нутряное: «А-ах!»
Голубое облако ныряет и взмывает вместе с нами. Раз, другой, третий. Все понятно: нас поймали лучи вражеских прожекторов, и наверняка жадно целятся зенитные пушки и пулеметы. Еще миг — и в обольстительном лунно-голубом сиянии в наш корабль пожалует новый пассажир — смерть.
Корабль то ныряет, то взмывает. Но голубая смерть не отступает от него. Вот по самолету словно брызнули горстью гороха. Тогда, отчетливо выделяясь в глуховатом шуме моторов, длинно, высоким, тревожно-призывным голосом поет сирена, и в конце корабля вспыхивает зеленый глазок. Это сигнал — приготовиться к прыжку.
— Встать! — командует Сорокин, зажигает электрический свет и открывает на обе стороны двери корабля.
Все встаем. Снова сирена. Она уже не поет, не зовет, а коротко взвизгивает три раза. Это сигнал — прыгать. Держась за фалы, продвигаемся двумя шеренгами по бортам. Сначала летят парашютно-десантные мешки, потом — мы. Шеренги быстро укорачиваются, будто их обрубают.
Прыгать переводчице нашего штаба Полине Сорокиной. Она стоит в проеме двери, полуобернувшись к своему мужу, капитану Сорокину, который следит, чтобы десантники не задерживались. Бывает, что человек схватится за дверь, встанет пробкой, и тогда его надо толкнуть.
Корабль освещен тройным светом: несколькими электролампами, зеленым сигнальным глазком и льдисто-голубоватой полосой вражеского прожектора. Я стою от Сорокиных всего на один шаг и вижу их до мельчайшей волосинки и родинки. Оба одинаково бледны, оба неподвижны, как статуи. Полина — окаменелый порыв, желание, мольба. Сорокин — неприступность, категорическое «нельзя».
Давно, с первых дней войны, Сорокины полюбили друг друга, но совместную жизнь все откладывали до мирного времени. А война затягивалась. Когда стало известно, что наша бригада полетит в тыл врага, они поняли, что не могут расстаться. И они поженились. Полина, учившая до того наших командиров немецкому языку, поступила добровольно переводчицей в нашу бригаду, обкорнала пышные волосы, надела солдатские кирзовые сапоги, десантскую куртку, шинель, пилотку. Она прожила замужем только два дня и сделала только один учебный прыжок с парашютом. И вот надо делать уже боевой.