— Верно, верно. Там надежно, — горячо поддерживает ее мать. — Мой сынок-упокойник Ваня, вот Настёнка, Валя Бурцева как увидят, что смерть идет за ними, — так сюда перебывать ее. И всех спас господь, все перебыли. Погиб один Ваня. Говорила ему: «Лежи там, пореже выползай». Да разве они, нонешние дети, слушаются кого-нибудь! Один раз, верно, вылежал тринадцать суток. А потом вдруг вылез да при светлее — и жизнь кончил под расстрелом. Вы забирайтесь!

Опять снимаю лишнее и уползаю с сигнальным фонариком в руках. Сначала это — узкий проход между двумя каменными столбами, на которых стоит печь, затем — такой же узкий подкоп под стену хаты, дальше — крутой поворот влево, еще дальше — поворот вправо, и в конце этой подземной криулины — землянка. Понятно, почему ни свет, ни ухват не помогли гестаповцам: на первом же повороте они упирались в земляную стенку, и создавалось впечатление, что дальше нет хода. Заползти же, проверить на ощупь, руками, — это страшно даже в моем положении, когда две добрые женщины уверяют, что бояться нечего. Ну, а гестаповцу, полицаю в доме своего смертельного врага еще страшней. Они, наверно, радовались, что свет и ухват упираются, что заползать не надо, некуда. Ведь всякая тварь, даже гестаповец, трясется за свою жизнь.

Освещаю землянку фонариком. Она изрядно обвалилась, но не совсем заброшена, обвалившаяся земля примята, на ней видны свежие, не затрушенные еще следы женских башмаков. Это сильно бодрит меня. Если здесь бывают, не боятся женщины, то мне, десантнику…

Пробую вытянуться — можно, и не особо сильно скрючиваясь. Сидеть тоже можно, и не особо нагибаясь. Поворачиваюсь головой к выходу — и это можно. Прижимаюсь горячей головой к земле — приятно холодит. При моей собачьей жизни, при моих обстоятельствах — великолепное убежище. Не землянка, а дворец, замок, само счастье.

Выползаю обратно. Настёнка с матерью бросают на меня нетерпеливые взгляды: «Ну как?»

— По мне, в самую пору.

— Ваня себе делал ее, без обману, — нахваливает старушка. — Хотел досками укрепить, да не успел.

— Можно занимать?

— Конечно. — Настёнка выразительно кивает на мои десантские доспехи: — Сперва это. Подальше.

Осторожно, по штучке, транспортирую в землянку свое оружие и снаряжение. Тайничок вроде пузатого графина с длинной горловиной. Передвигаться в горловине ужасно неловко, нет ничего проще, как подорвать или пристрелить себя своим же оружием.

Настёнка собирает ужин, мать наводит порядок в аптечке, потревоженной ради меня. Митька продолжает караулить. Я переселил все, могу и сам нырнуть в подземный графин.

— Садитесь ужинать, — приглашает Настёнка.

Я не жду второго приглашения. Еда не ахти какая: черный хлеб да холодная картошка с солеными огурцами, а мне кажется объеденьем. И как ни сдерживаюсь, ем все-таки грубо, жадно. Совсем разучился по-людски.

Хозяева не разговаривают ни со мной, ни промеж себя. Им, похоже, надо поскорей спровадить меня в подземелье. И я не собираюсь засиживаться. Сыт. Мне тепло. После перевязки рана болит меньше. Теперь спать, спать… до второго пришествия, как говорится по старинке.

Удивительно хорошо слышу из тайника все, что творится в хате и возле нее. Митька ужинает, звякая ложкой по тарелке. Настёнка говорит, что она скоро вернется, и уходит. Мать заводит стирку и, стирая, разговаривает сама с собой. Уходит куда-то и Митька. Оставшись одна, мать начинает разговаривать громче. И все только о расстрелянном сыночке Ване, только о нем.

Вспоминается бабушка. Всем, кто жаловался: «Я несчастный», она говорила: «Да какой же ты несчастный? Погляди кругом, погляди, сколько несчастнейших тебя. Ты ж счастливец против них. Тебе стыдно жаловаться, гневить бога». И когда человек начинал оглядываться, он действительно находил несчастливей себя.

Вот и я, чтобы почувствовать себя счастливым, ищу несчастливей себя. Их много, множество: убитые, повешенные, искалеченные до потери человеческого образа… Какой же я против них счастливец! Жив, могу еще двигаться, бороться.

Взяв из всего своего богатства один только фонарик, выползаю в хату. Степанида Михайловна, мать Настёнки, перестает стирать и спрашивает меня:

— Вам чего?

Прошу пить. Она подает. Напившись и немного успокоившись, говорю:

— А меня не засыплет там?

— А вы не давайтесь: живой ведь.

— Усну и не замечу.

— Начнет сильно заваливать — очнетесь. Мой Ванечка тринадцать суток вылежал — и ничего, не засыпало.

Уползаю обратно.

Третьи сутки живу в подземелье. Уже научился спать, меньше боюсь, что засыплет землей. Каждый день Настёнка промывает и перевязывает мне рану, угощает меня завтраками, обедами, ужинами. Ем за столом, ложкой, из тарелки. Какое наслажденье! В тайнике рядом со мной — большое решето, полное яблок. Вообще все устроено так, чтобы я мог жить спокойно, тихо.

— Тихо, тихо! Как ни можно тише! — напоминает мне Настёнка при каждой встрече. — Хата наша, видите, какая хилая. Что ни делаем, все слышно на улице.

И стоит мне ворохнуться неосторожно или чуть громче откусить яблоко, она склоняется и шипит в подпечек:

— Тссыш…

Сама она живет удивительно тихо, как бесплотная. Живет ловко, быстро, но тихо. Все, чем можно шумнуть, — походка, речь, дыхание будто хорошо смазаны.

Митька сгорает от желания поговорить со мной о Москве, о войне, о десантниках. Я тоже не прочь побалакать с ним, порасспросить о немцах, партизанах. Он, Митька, моложе меня на шесть лет, а кое в чем равен, даже постарше, вдоволь хватил лиха. У нас много общего, и, как сойдемся, быстро увлекаемся, забываемся, еще чуть-чуть — и выйдем из берегов. Тогда Настёнка осекает нас:

— Проглотте язык! Разговор может дорогой получиться. Займите места согласно билетам! — Мне, значит, уползать в «могилку», а Митьке идти на свой пост.

И после Настёнка долго бывает сердитой: темные брови сильно нахмурены, губы поджаты. В такие моменты Митька называет ее «шерсть дыбом».

А вот сегодня девушка сама задержала меня после перевязки:

— Хотите почитать, что пишут про нас немцы?

— Про вас?

— И про нас и про вас, одна компания. — Она усмехается сразу и весело и грустно.

— И про меня?

— Да, и про вас.

— Пишут?.. Вы шутите?

Из широкого рукава своей украинской кофты, схваченного внизу резинкой, она вытянула осторожно бумажную трубочку. Это немецкая листовка. Немцы извещали местное население, что красными сброшен парашютный десант. Пугали, что десантники — убийцы, грабители, насильники, поджигатели. Затем призывали местное население вылавливать нас, указывать, где мы хоронимся.

В конце листовки был перечень кар и наград.

За помощь десантнику — виселица. Карается вся семья.

За поимку десантника — пятнадцать тысяч марок награды.

За одно указание, где находится, где бывает десантник, — десять тысяч марок награды.

За выдачу того, кто помогает десантникам, — тоже десять тысяч марок.

По желанию денежные награды могут заменить водкой, махоркой, солью.

Когда я прочитал листовку, Настёнка сказала:

— А вы — в деревню, прямо в дом… да при белом свете. Разве можно такое? Безжалостный вы человек!

— Почему безжалостный?

А как же: себя погубите и другого, к кому зайдете, тоже погубите. Он вам готов добро сделать, а вы его под какую казнь подводите?! Нельзя одно помнить: пить, есть хочу, мне жить охота. Надо и другое: всем жить охота. Не дай бог, узнают, какой клад в нашей хате живет… — Она пугливо прислушалась, затем дошептала: — Одни мы с тобой сколько тысяч стоим. А у меня и мама и Митька. Еще брат был Иван. Через него мы на большой заметке у гестапо. Не дай бог, увидят, услышат тебя.

— И найдутся, донесут?

— Как знать. Теперь трудно раскусить человека…

И долго рассказывает, как с войной обернулись некоторые люди. Отступила Красная Армия, пришли гитлеровцы — и поползли к ним притаившиеся буржуи, кулаки, бандеровцы. Объявились и такие, что везде, во всем против немца, — партизаны, подпольщики. И такие, что работают и нашим и вашим. Есть и такие, что избегают всех, уткнулись в одно сбереганье своей шкуры. Объявились и такие, что крутятся между трех-четырех и больше огней и не только не обожгутся, а еще зарабатывают. Неслыханные шельмы. Есть — нажили большие капиталы.