Как человек нужный и ловкий, Алексей Громов вскоре выхлопотал себе земельный участок и слепил из глины да всякого бросового железа и дерева небольшую хатенку на окраине города. Затем выписал из деревни семью.
Переселились в свою хатенку, утряслись: Иван поступил учиться в горнорудный институт. Настёнка — в медицинский техникум, Митька — в семилетку, отец добивал последние годы, необходимые для получения пенсии.
И вдруг — война. Началась мобилизация, эвакуация, суматоха. Ивана, Настёнку и еще много городской учащейся молодежи отправили в колхозы на уборку урожая.
В августе к городу подошли немецко-фашистские отряды. Колхозы, занятые врагом, остановили уборку: теперь нужно стало не убирать, не спасать урожай, а, наоборот, губить, чтобы ни зерна, ни картофелины не досталось врагу.
Городские помощники двинулись из колхозов домой. Пробирались они по нескошенным хлебам, по оврагам, перелескам: на всех дорогах уже хозяйничали захватчики. Иван с Настёнкой прошли последнюю балку, поднялись на высокий шлаковый отвал, с которого открылся перед ними весь город.
Ничто не говорило, что город уже захвачен врагами, он был тих, светел, невредим. И только одна из окраин, как раз та, где жили Громовы, заволочена густой черно-рудной пылью. Тяжелое пыльное облако лениво двигалось по большой автомобильной дороге из города в степь, потом свернуло к заброшенным рудникам и над ними остановилось. Немного погодя там затрещала беспорядочная стрельба, раздались истошные, нечеловеческие крики, хотя кричали люди.
Иван Громов, Настёнка и еще многие кинулись туда, на пальбу и крики. Перед ними открылось страшное, незабываемое — фашисты выгнали из города несколько тысяч человек на истребление. Их рвали гранатами, косили из пулеметов и автоматов, затем и убитых и только раненых сбрасывали в глубокие шахты.
Целый день тянулось побоище, а после него еще несколько дней из шурфов поднимались крики, мольбы и стоны заживо погребенных, умирающих от ран, ушибов при падении, от голода, жажды и ужаса.
Помочь им было невозможно: всех, кто показывался вблизи, фашисты расстреливали без разбора и без предупреждения.
За те несколько дней Иван Громов резко переменился, словно каждый фашистский выстрел в невинно казненных был в него. Одним убили свет и радость в его синих глазах, они поблекли, загрустили; другим убили его смелый, звонкий голос, он охрип, как простуженный; третьим убили все мечты, порывы и самую охоту жить.
Настёнка ничего не говорит о себе. В ней, конечно, тоже убили и ранили что-то. Пытаюсь представить ее прежнюю, до войны, но нет, не могу.
Доходил теплый, ясный август. Раньше в такие дни Иван вскочит до рассвета, берет удочки, фотоаппарат — и на реку. Потом к нему примчится Митька. Они удят, купаются, фотографируют. И в доме Иван не терял ни минуты: много читал, любил играть на мандолине, изучал иностранные языки.
И все ему стало неинтересно. Высокий, прямой, порывистый, он сразу ссутулился, увял, как подсолнух, побитый морозом. Упорно сидит дома, бесцельно, уныло бродит по хатенке, кинет взгляд на полку, где стоят книги, и безнадежно махнет рукой, даже не приостановится. На полке Пушкин, Гоголь, Шевченко, Толстой… все в полных собраниях сочинений, и при них еще целая серия книг «Жизнь замечательных людей». Недавно Иван зачитывался, а теперь и книги и люди, писавшие их, вызывают грусть и раздражение: что вы, гениальные, мудрые, значите перед фашистским ефрейтором? Ничего. Он пришел и раздавил всех своим сапогом. Тем ли занимались вы? Надо бы лить пушки и пули, чем писать романы, поэмы, трилогии, элегии… всю эту многотомную трепологию. Господи, если ты есть, прости меня в Судный день!
Проходя мимо мандолины, небрежно щипнет ногтем струны и вздрогнет. Теперь эти струны бьют его по нервам. Бредет мимо фотоаппарата, мимо удочек — и не взглянет на них.
Начнет приставать Митька: «Пойдем по рыбу!» — Иван буркнет: «Отстань. Некогда мне».
«Ваня, что с тобой?» — беспокоились родители. «Ничего». И уйдет в свою комнату, запрется на крючок.
Однажды отец пристал к нему сильней:
— Что все-таки с тобой? Бродишь, маячишь без дела, без смысла.
Иван остановился и сказал:
— А что же мне делать?
— Порыбачь, почитай, поиграй! Да что хочешь…
— Ничего я не хочу. — Иван показал на свои книги, на мандолину: — Неужели, папа, ты не понимаешь, что все это ничего не стоит, когда там… Слушай! Слушай!
От заброшенных рудников всяк день и почти всяк час разносилась трескучая пальба: захватчики расстреливали коммунистов, комсомольцев, пленных советских командиров и солдат, мирных граждан, которые показались подозрительными завоевателям, — не так ответили им, не так взглянули на них. Неосторожного слова и взгляда было вполне достаточно, чтобы убить за них человека.
— Неужели не слышишь? — продолжал Иван.
Отец молча кивнул: слышу.
— Скажи, что мне делать: молчать, терпеть, быть презренным и самому себе и другим? Или?..
Отец правильно понял Ивана: сын знает, что делать, и вот просит одобрения, разрешения на это дело. Разрешить — значит отпустить, толкнуть сына под фашистские пули, пытки, на верную смерть и потом, как падаль, в заброшенный рудник вместо могилы. И отец сказал:
— Я посоветуюсь с матерью.
— Не надо. Пусть она живет спокойно. Реши один!
Степанида Михайловна перехватила рассказ у дочери.
— Отец все-таки сказал мне. И как было не сказать? Он так и сказал: «Ваня — больше твоя кровь, твоя забота, твои муки, твои слезы, твои бессонные ночи. Ты его родила, поднимала. И мне, одному, без тебя, толкнуть Ваню на немецкий штык невозможно. Я ведь вижу, что задумал он. Нет, не такой я человек, чтобы одному, без матери, распоряжаться кровью, жизнью нашего сына. Давай будем вместе думать».
Много ночей не спали, но ничего путного не придумали. И что тут придумаешь? Мы же понимали, что за Ваней и она пойдет, Настёнка. Тоже была сама не в себе, вся черная.
— Мама, перестань про меня! — сказала девушка строго. — Я запрещаю. Это мое дело. Захочу — сама расскажу.
— Я не про тебя, я про свое горе сказываю. Ты нас, может, больше заботила, чем Ваня: он парень, а ты девка.
— Мама, ну, прошу: не надо про меня! — взмолилась Настёнка и вся вспыхнула.
— Все, больше не буду. — Степанида Михайловна сделала несколько тяжелых вздохов. — Нельзя не ответить, когда дитё спрашивает. Кто не может ответить своему дитю, поучить его, тот не имеет права заводить их. Отец снял с вешалки мандолину, подал ее Ване и сказал: «Пойди к товарищам». Про себя мы решили: молодежь обязательно заведет разговор, что же им делать, и как надумают они, так и мы благословим Ваню. — Степанида Михайловна повернулась к Настёнке: — Рассказывай дальше, у тебя память моложе моей. С той поры, как захватили наш город гитлеры, я стала забываться. И отец ослабел, словно из него вынули самую главную пружину.
Иван взял мандолину, вышел. С улицы в дом залетела музыка, высокая, звонкая, как детский лепет, как переплеск бойкого ручья. Вернулся Иван поздно, дома уже начали тревожиться за него, вернулся более разговорчивым и бодрым. Пообещал Митьке, что утром возьмет его на рыбалку.
— А теперь беги спать. Спи крепче, не бойся!
Все в доме заметили в Иване перемену. Он выпрямился, походка стала тверже, смелей, появилась новая улыбка. Задумчиво сдержанная, она выплывала на его лицо тайком, тишком и относилась к чему-то, что было не для всех, а про себя. К домашним он начал относиться ко всем одинаково — заботливо и немножко покровительственно, как будто он самый старший. Вспомнил книги, начал снова заниматься иностранными языками, особенно произношением.
Однажды мать испугалась: бормочет целые дни какую-то тарабарщину, не рехнулся ли? Потом спросила:
— По-каковски калякаешь?
— По-немецки.
— И как только язык ворочается у тебя! К чему это?
— С волками жить — по-волчьи выть, — ответил Иван.