Изверги пьют стаканами, рыгают вонючим самогоном, но продолжают пить. Лезут ко мне чокаться, весь мой стакан обслюнявили своей мерзкой посудой. Долго за полночь тянулась эта… эта вечерушка. Не так бы назвать ее, проклятую. Но вот гости встали. Встала и я, отложила гитару, приготовилась отбиваться, бежать.
«Куда вы? Сидите!» — засуетилась Марфуша около извергов.
«И так дюже засиделись. Надо дела делать», — говорят лениво, увесисто. Каждое слово камнем ложится мне на сердце.
Сказано все, изверги поворачиваются ко мне, тянут руки… Прощаются и уходят.
«Марфуша, проводи нас!» — говорят уже за порогом.
Она убегает к ним. Я не знаю, оставаться мне или прыгать в окно, кто-то сильней моего разума и моей воли толкает прыгать. Открываю окно, высовываюсь наполовину, но тут гремит щеколда у калитки, и я отшатываюсь в хату.
Марфуша скоро возвращается и пристально глядит на меня. Я тем же отвечаю ей, потом смеюсь и говорю:
«Над чем ломаешь голову? Не можешь припомнить, где встречались мы?»
«Встречались? Мы? — удивляется она. — Никогда. Сегодня впервые».
«Нет, не впервые. Встречались и раньше. Недаром же ты запомнила меня».
«Тебя и в самом деле зовут Анной?» — еще больше удивляется Марфуша.
«В самом деле».
«А знаешь, что оно, имя это, сорвалось у меня так, первое подвернулось на язык? Когда мы стояли на улице, черти эти староста и полицай видели нас. Потом приходят и говорят: «Надо проверить твою гостью, она подозрительная». А я им: «Какая подозрительная? Она моя подружка. — И бряк: — Анна».
«Все равно надо проверить».
«Я уж знаю, что они добиваются самогонки — они всех так проверяют, — и выставляю графин. Здесь все имеют самогон на всякий пожарный случай. Так ты говоришь: «Встречались». Где? Когда?..»
«Ну и память! — дивуюсь я. — Так и себя позабыть можно!» — И смеюсь раскатисто, чтобы больше придать искренности.
Марфуша хмурится, припоминает.
«Постой… Постой… Вас тогда много было. Вы приезжали от школы в наш колхоз работать?»
Я ничего не подтверждаю и не отрицаю, пусть она сочиняет, что мило ей. Она продолжает припоминать:
«И недолго побыли у нас. Как запомнишь тут? И переменилась ты дюже сильно».
«Да, конечно, всех упомнить трудно», — соглашаюсь с искренним ликованьем, что моя игра удалась.
«А теперь оттуда, из неметчины?»
«Меня не угоняли». — И рассказываю, что фронт разделил меня с семьей: я работаю по эту сторону, а семья живет по ту, в Дубовке.
«В Дубовке?.. Там фронт. Туда нужен особый пропуск».
«Помоги мне!»
Марфуша опять пристально-пристально глядит на меня и говорит таинственно, шепотом:
«Помогу, если у тебя есть задание».
«Какое задание?» — спрашиваю невинно.
«Если ты идешь по делу».
«Больше года не видала сыночка».
«По таким делам в Дубовку не пустят».
«Как же быть? Столько шла…»
Я вздыхаю: неужели идти обратно? Вздыхает и Марфуша: если бы задание, тогда можно бы и пропуск. И вдруг:
«Ты не бойся меня, я сама такая же…»
Если верить ей, без пропуска в Дубовку не проберешься, а немцы пропуск не дадут. Его можно получить только нелегально, а для этого надо объявить задание.
«Дальше меня никуда не пойдет, — убеждает Марфуша. — Самой мне от тебя ничего не надо, я спрашиваю для пользы твоего же дела».
Но я твержу одно:
«Не в чем мне сознаваться».
«Тогда я ничего не могу, придется тебе идти без пропуска или возвращаться назад», — сказала Марфуша решительно.
А утром принесла пропуск.
«На выезд придется получить в Дубовке у коменданта. Предъявишь этот и в два счета получишь обратный. Наши ездят».
Она советовала ехать на машине. В Дубовку машины ходят часто. Но я побоялась — машина завезет прямо в комендатуру — и пошла пешком. У меня не было доверия к Марфуше, и до сих пор тайна, кто она — подпольщица или провокатор. Что подумала обо мне? Разгадала, что я советская разведчица, нелегалка, или ошиблась, приняла за простушку Анну Костикову? Для чего добивалась от меня признания и почему все-таки решила достать пропуск? Где взяла его?
По дороге меня проверяли много раз, но не задерживали. Пропуск, знать, был настоящий. Но в Дубовке я все-таки разорвала его и выбросила. Пусть настоящий, пусть пригодится для обратной дороги, а в сердце все свербило: не выброшу — он меня погубит.
В Дубовку пришла днем, побродила немного по улицам, — везде фашистские солдаты, офицеры, глядят на меня, как голодные коты на молоко, — потом забралась в разбомбленный дом, зарылась в мусор и лежала до ночи.
Казалось, совсем рядом гудит фронт. Земля подо мной часто вздрагивала, все больше разваливался на куски дом. Ночью переползла на немецкую передовую. Не мне рассказывать вам про такое. Вы солдат, видали все это.
И Танюша замолчала. Но я подбодрил ее:
— Говорите, говорите! Я знаю меньше вашего.
И она продолжает, но смущенно, нехотя:
— Ночь. Ползу. Страшно поднять голову, рою носом землю. Так, наверно, живет крот. Кругом траншеи, дзоты, пулеметные гнезда, воронки от бомб, от снарядов. Я не знаю всех фронтовых ям. Кучи мягкой, рыхлой земли, будто ее перемололи на мельнице. Ну, переползаю ужом, змеей. Везде стрельба. Через Днепр бьют наши пушки, минометы. То налетят наши бомбовозы. И немец палит из пушек, из минометов. Кругом взрывы. Летит вверх огонь, дым, земля — все сразу. И ночью нельзя поднять головы. А днем еще тошней. И какие там дни, — от дыма, от гари, от пыли они тоже чумазы, черны, как ночь.
Трое суток провела в том аду, под огнем наших родных батарей. Ничего не ела, не пила. Этого ничего с собой не взяла: в случае беды хотела сказать, что угодила на передовую нечаянно, заблудившись. А там ничего не найдешь, там все мертвое, убитое. Один раз попался под руки утюг. Значит, тут было селенье. И что же сделали из него?! Так искромсали, истрепали, измололи, что сохранился один утюг, и тот инвалид, без ручки, с отбитым носом. Как, чьими молитвами сохранилась я?! Чуть не оглохла от всяких взрывов, чуть не ослепла от разных вспышек, чуть не задохлась от чада, от газов. Моя одежда и обужа истрепалась до лохмотьев. Тело пропылилось, продымилось, как у цыганки.
Может, оно было глупо, но я старалась узнать план немецких укреплений и наносила его булавкой на свою загорелую ногу. Переберусь к своим — этот план пригодится: может спасти жизнь многим родным воинам-разведчикам, может дать большую победу.
Я старалась все время ползти вперед, к реке, которая разделяла нашу и немецкую передовые линии фронта. Но у меня ничего не получалось. В этом аду не разберешь, где перед, где зад, где право, где лево. За трое суток так и не увидела реки ни разочку.
На четвертые сутки меня задержали, скрутили назад руки, на шею накинули веревку. Сперва из-под обстрела вывели пешие, потом мою удавку привязал верховой к седлу. Гонят меня четверо верховых. Когда падаю, поднимают плетками.
Пригнали в полевую немецкую жандармерию. И сразу допрос:
«Кто такая?»
Я не могу говорить, онемела от жажды. Дали полстакана воды — и снова:
«Кто такая? Как попала сюда?»
«Иду домой».
«Здесь же фронт».
«Фронт? Я читала, что фронт за Волгой».
«О, да-да… Он будет за Волгой. Но пока здесь».
Начали обыск, прощупали на одежде все швы, распороли на кусочки ботинки, чемоданчик. Нашли одну справку, которую дал мне Борис Шилов, которую я и не скрывала. На план укреплений, нацарапанный на ноге, не обратили внимания, — знать, не пришло в голову, что я могу применить такую письменность.
И снова допрос: кто такая, как попала сюда? Упрямо твержу, что я Анна Костикова, иду домой, к маленькому сыночку.
После допроса меня заперли в натопленную баню. Темно. Жарко. Душно. Обшарила всю баню — нигде ни капли воды. Легла на пол около двери. Но и там было так жарко, что сперва вся вспотела, а вскоре, когда весь пот вышел из меня, обсохла, волосы стали как солома, кожа — как шелуха на спелом луке.