Закурила, закашлялась, отбежала от конвоира. В это время раздался пронзительно дребезжащий свисток кончать работу. Танюшка и еще одна окопница, рядом с ней, видимо Настёнка, которую я не распознал издалека, сдернули платки и начали торопливо оправлять волосы.
Я ударил из автомата по немцам-конвоирам. Следом ударили по ним еще с двух сторон.
Окопницы — врассыпную. Крик, визг. Спотыкаясь, падая, с протянутыми вперед руками бежит Настёнка. Танюшка помогает ей.
Наконец они возле меня. Подхватываем Настёнку — я с одной стороны, Танюшка с другой — и бежим сперва по перекопанному полю, затем по луговине с отдельно стоящими кустиками и ныряем в залесенный овраг. Здесь можно перевести дух, переменить бег на шаг, сделать привал, собраться с мыслями.
Над молодой дубовой порослью — дуб-старик, великан, перед которым навечно струсили его исконные враги — топор и пила. Если уж не свалили раньше, то он достоит до своего естественного предела и упадет сам. Хорошо, что жизнь хоть и не часто, но оставляет свидетелей далекого былого: деревья, храмы, курганы, крепости. Этот огромный дуб — памятник когда-то лесистого, дубового Поднепровья. Под его сенью, возможно, спешивались отдохнуть наши богатыри Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович, баяны сказывали княжеским дружинам «Слово о полку Игореве». Много чего видел такой дуб.
Мы остановились под ним сразу все, без сговора, остановили охватившие нас удивление и благоговение. Мимо такого дива природы невозможно пройти равнодушно. И еще одно чувство, которое назову чувством предназначенности: если уж делать привал, то непременно под этой широченной дубовой сенью, способной укрыть изрядную дружину. Она ведь и предназначена для привалов. Где еще найдешь такое спокойствие души, как здесь?!
Сидим на пышной листве, щедро сброшенной дубом. Танюшка достает из карманов свертки, по-хозяйски распоряжается моим вещмешком, флягой. Опять, как давно-давно в Абрамцевском парке, на дубовых листьях вместо тарелок накрыт обед: хлеб, лук, картошка…
— Прошу к столу, — шепчет Танюшка.
Всю подчистую съедаем черствую, бедную снедь.
— Как будем дальше? Кто куда? — спрашивает Танюшка.
— Я — домой, — сказала Настёнка. — Надо показаться маме и Митьке.
Я сказал, что пойду к своим, в бригаду. Там, пожалуй, считают меня мертвым.
— Я тоже к своим, — говорит Танюшка. — Тоже надо показаться.
Я напомнил ей, что уговаривались идти вместе, к десантникам.
— Приду потом. У тебя есть штаб, и у меня есть штаб. Мы еще не господа сами себе, рано нам гулять вместе, — ошпаривает меня Танюшка, затем спрашивает Настёнку: — Где будем расходиться?
— Где хотите, — уступает нам Настёнка.
— Я думаю, мы проводим тебя до дома. — Танюшка оборачивается ко мне, бойко встряхивает головой. — Проводим? Семь верст не околица, а здесь и того меньше.
Настёнка начинает уверять, что дойдет одна, хаживала больше, но Танюшка осекает ее:
— От сумы, от тюрьмы да еще от друзей не отказываются.
Прощаясь с дубом, гладим его шершавую, в глубоких складках кору, пробуем обнять старика по-десантски, но наших рук не хватает, и получается только полуобъятие.
Идем цугом, впереди — Танюшка, она тут истоптала все насквозь, за ней — Настёнка, я — в хвосте. Ослабевшая на тюремных харчах, Настёнка плохо идет без нашей помощи, и мы придумали такую штуку: я срезал кинжалом палку, несу ее за один конец, Танюшка за другой, а Настёнка держится за середину. К концу пути она все сильней наваливается на палку.
Сегодня нам опасно мешкать: немцы будут разыскивать налетчиков на окопную стражу, начнутся облавы, аресты, проверка документов. Дойдя до Настёнкиного дома, мы тотчас расстаемся. Настёнка — несчастная! — заползает в подземелье своего брата Ивана. Она так ослабела, что, прощаясь, я еле чувствую касание ее вялых, бессильных пальцев.
Танюшка впряглась в мой вещмешок и провожает меня в обход опасных мест. Идем, крепко схватившись за руки. Она нашептывает мне в ухо имена сел и людей, где можно достать хлеба, переночевать, узнать про дорогу. Я повторяю за ней из слова в слово, и так несколько раз, чтобы затвердить все наизусть. Доверить бумажке ничего нельзя: ведь каждое слово может погубить жизнь человека, жизнь целой семьи.
Затвердил все навсегда, как первое школьное стихотворение «Дети, в школу собирайтесь!..». Можно прощаться. Вещмешок уже на мне. Танюшка берет меня за плечи и говорит:
— Корзинкин, голубчик, берегись! Знаешь, как легко умереть. Ах, как легко! Не торопись в мертвые герои!
Да, в нашем положении можно умереть сто раз на дню, высунь голову на вершок дальше — и тут тебе все: и смерть, и героизм, и вечная слава, и вечная память… Может, и вечные слезы кому-то.
Немцы бросают ракеты, стреляют. А нам с Танюшкой наплевать на это. Бросай, стреляй, бомби… Все равно есть счастье на свете!
И долго стоим молча. Она то берет мои руки в свои, — руки у нее горячие и трепетные, — то, будто спохватившись, начинает быстро поправлять мой вещевой мешок, чтобы лежал уютно и легко, то вздыхает и покачивает головой. В темноте ее лицо видится мне как бледное, мертвое пятно, без всякого выражения, а при свете ракет оно загорается таким сиянием, что я не могу уйти, не поглядев в него еще раз.
А расходиться все-таки надо. При вспышке новой ракеты мы припадаем друг к другу, крепко обнимаемся и долго целуемся, как в кино, что и дышать становится нечем. Потом Танюшка начинает отстранять меня и шепчет:
— Иди, иди. Скоро увидимся. Не сердись, что я так, по старинке… — и озорно благословляет меня широким крестом. Перекрестив три раза, быстро, без оглядки убегает назад.
Пока я под осенним ненастьем шастал от партизанского госпиталя до Настёнки, а потом лежал у нее в подземелье, месяц успел и народиться, и выкупаться, и уже изрядно вырос. Мне это на руку: в свете месяца отчетливо видны деревни, дороги, тропинки, лесочки, и я бреду уверенно, не блуждая.
В конце первой же ночи встает над горизонтом знакомый ветряк-инвалид, где оставил я Антона Крошку с Аленой Березкой. Беру прямо на ветряк, прибавляю шагу. Ночной горизонт не широк, и к рассвету я возле ветряка.
— Здравствуй, приятель! — До целого крыла, вздернутого вверх, и до култышек других, поломанных крыльев мне не дотянуться, и здороваюсь с ветряком прикосновением ладони к деревянной стенке. — Кто же изуродовал тебя, дружище? Ветер? Молния? Снаряды?
Намолчавшись в подземелье, я рад поболтать и с неодушевленным ветряком.
— Ну как ты теперь, один или есть постояльцы?
Сигналю фонариком, дудочкой, спрашиваю, кто есть.
Ветряк пуст. Значит, Антон Крошка… Нет. То, что ветряк пуст, ничего не значит, радоваться еще рано.
Уже достаточно светло, чтобы увидеть меня, и ради предосторожности обползаю вокруг ветряка на коленках, гляжу, нет ли тут свежей могилы. Никаких признаков. Вот теперь можно порадоваться: Антон Крошка, верней всего, поправился и благополучно ушел отсюда на сборный пункт бригады.
Теперь я могу спокойно дневать и забираюсь в ветряк. У меня нет никаких оснований не доверять ему: он долго и верно хранил Антона Крошку. Забираюсь на самый верх, под крышу. Здесь не очень уютно: сильно свищет ветер, не переставая рвется в полет уцелевшее крыло, отчего весь деревянный ветхий шатер мельницы дрожит, скрипит.
Зато на этом бую я не засну слишком крепко, не просплю свою голову. Кроме того, отсюда видно далеко-далеко во все стороны. А я люблю поглядеть на мир с высоты. У меня эта любовь с детства, когда мы с Федькой носились по холмам и высоткам Подмосковья. Потом она разрослась во время экскурсий на Урал и Кавказ. И наконец, служба в воздушно-десантных частях, учебные полеты и прыжки с парашютом сделали меня неболюбом.
И еще одно удовольствие лежать здесь, под крышей ветряка, — мне кажется, что я быстро еду, лечу, оттого и скрип и ветер. А после пресмыкательства на земле и под землей я сильно тоскую по езде, по полету.