Не могу сразу, по горячим следам, отвечать на письмо. Выхожу из землянки. Поляна пуста. На ней только одна Алена Березка сидит на дубу, поваленном бурей, и чинит наше белье. Раньше около нее всегда кто-нибудь вертелся: Алена не одному Антону Крошке напоминает его Марфушу и не только напоминает, а для многих дорога, притягательна и сама. А сегодня никого, все читают и перечитывают письма, пишут ответы. Иду прямо к Алене, сажусь рядом. Она спрашивает:

— Вы разве ничего не получили?

— И вы тоже не получили?

— Мне откуда?.. У меня теперь все так запуталось: Ванюшка где-то, я здесь… И война кончится, нам придется еще долго-долго аукаться.

— Вот мы и посидим, двое обиженных.

— Алена кивает — посидим; улыбается и говорит:

— А когда двое — обиженных нету.

Молчим. Я пришел не для разговора, и она целиком поглощена заботой, как вернуть в строй, хоть ненадолго, наше истлевшее, драное белье. Голова ее сильно наклонена вниз и набок, маленькие, аккуратные, почти детские руки то и дело растерянно замирают над большими нескладными дырами. Шинель на Алене распахнута, видно, что грудь вздымается и опускается неровно, со вздохами, хоть вздохов я не слышу. Алену огорчает наше белье, возможно, и еще что-то. Во мне поднимается желание погладить наклоненную простоволосую голову Алены, и я глажу, осторожно два раза провожу рукой и встаю.

Она удивленно смотрит на меня, потом спрашивает:

— Что это вы пожалеть меня вздумали? У меня все ладно.

— А я и вас и себя пожалел. Себя даже больше.

Она удивлена сильней. Молчит, но немой вопрос: «Почему же таким странным способом?» — явно виден в ее глазах. Не объяснять же, что мне ужасно одиноко, я до смерти тоскую по дому, по Танюшке и погладил Алену вместо нее, мне кажется, что через Алену прикоснулся к Танюшке. Танюшка — пока моя тайна от всех, даже от Федьки.

Еще ни разу, ни с одной женщиной, я не испытал близости, это неведомый мне мир, туда еще не распахнулась для меня дверь. И распахнется ли вообще когда-нибудь? Война, похоже, протянется долго, а я и Танюшка, моя желанная, оба солдаты. И когда до меня доносится зов того мира, в котором мне, возможно, не бывать, меня охватывает такая тоска, так тянет коснуться чего-нибудь из того, чего я, возможно, не увижу, не узнаю. Письма Антону от Марфутки и Федьке от Катерины разбередили во мне невыносимую тоску по тому миру. Вот почему я подошел к Алене и пожалел ее. Я пожалел и себя. Это нужно для моей тоскующей души. Это для меня касание к тому миру. Мне от этого стало легче.

Моего отца мобилизовали. Мне жалко его, мать, бабушку, Даньку, сестренок. Над ними нависло сиротство.

Федька подает мне письмо и говорит раздраженно:

— Вот еще навязалась забота!

— Какая?

— Катерина. Ну что ответить ей?

Да, Катерина… Прошлой зимой, ко Дню Красной Армии, нам привезли подарочные посылки. Раздавали их не механически, какая кому придется, а можно было выбрать. Выбирали кто пообъемистей, кто поувесистей, кто с «говорком» — тряхнет и слушает, булькает или молчит.

Федьке понравилась надпись на посылке: «Дорогому моему бойцу». Такая, с «моему», была всего одна.

Посылка оказалась самая обычная, даже победней, — табак, конверты, бумага, носки, перчатки, печенье, без водки. И письмо:

«Дорогой товарищ боец, мы все, ученицы десятого класса, решили взять шефство каждая над одним бойцом. Теперь вы — мой боец. Пишите, что вам прислать еще.

Екатерина Видякина

Поселок Варзуга на берегу Белого моря».

Федька поблагодарил за посылку и присылать новые запретил: у него есть все необходимое. Несколько месяцев Катерина была послушна, слала только письма, но перед вылетом в десант снова пришла посылка. Все в ней как обычно и в новинку — два белоснежных гусиных пера.

В письме про эти перья было написано: «Где вы оставите их, там мы с вами и встретимся. Есть такая примета».

Федька попросил у меня дружеской консультации, куда пристроить перья, что ответить Катерине. Мы решили всей истории придать романтический, сердцещипательный характер: и девицы и солдаты любят такие истории. Перья вернуть Катерине, — это будет значить, что Федька хочет свидеться с нею у Белого моря. Вместо письма смастачили общими силами такие стишки:

Настанет он, настанет дивный день,
Когда мы, не видавшие друг друга,
На лебединых крыльях прилетим,
Один от севера, другой от юга.
И жар души друг другу отдадим.

И вот на это — такое письмо:

«От вас непривычно долго нет весточки. Если вы только позабыли меня, я буду радоваться. Но я боюсь худшего. У нас все, кому долго не пишут, заказывают панихиды — молятся по живым, как по мертвым. Говорят, что от этого человек страшно затоскует и, если жив, скажется. Я не хочу вам тоски, волоса вашего шевельнуть не хочу и панихиду служить не буду. Но я надела траур. Если вы позабыли меня или… для меня все равно одна утеха — черное платье. Если же все остается по-прежнему, пишите чаще, пишите каждый день».

Возвращаю Федьке письмо и говорю:

— Лестно. Завидую.

У меня такое настроение: только и делал бы, что писал письма Танюшке. К сожалению, нет почты, которая могла бы доставлять их.

— Не вижу ни лестного, ни завидного, — ворчит Федька. — Одна морока.

— Влюбилась в тебя, влюбилась. Это в нашем положении не часто случается, — шумлю я.

— А лучше совсем не надо. Завел, сбил с панталыку девчонку. Как теперь отваживать?

— И не отваживай, пиши ей, — советую я. — Там видно будет, как все обернется.

— Писать каждый день? Больше у нас делов нету? — Федька презрительно фыркает. — Сразу видно, что безголовая.

— Можешь пореже, раз в неделю.

— Тогда она будет щеголять в трауре. Нет, не хочу ни траура, ни панихид по живому, ни любви с этими бирюльками. Прошу тебя по-дружески, напиши, что я убит.

— Это жестоко.

— А играть в любовь, когда нет ее, не жестоко? И сколько же еще водить за нос девчонку? Убит — самое честное.

Но я отказываюсь писать: «Убит». Не могу. Федька прячет письмо в нагрудный карман гимнастерки.

Разговор происходит при Дохлякове, который почти каждый день забегает в нашу землянку и сует свой нос в нашу жизнь. Мы не скрываем ее: скрывать нечего, и Федькина переписка с Катериной известна широко.

— Ты передай ее мне, — говорит Дохляков Федьке.

— Кого?

— Эту девчонку.

— Передай… Что она — понюшка махры, коробок спичек?

— Дай адрес. Я буду писать вместо тебя.

— Вот когда умру… Нет, ты никогда не получишь его. — Федька достает из кармана письмо, мелконько рвет конверт с обратным адресом и бросает в печку, в огонь. — Прощайся навсегда!

— Ты собака на сене. Сам не жрешь и другим не даешь.

Тут Федька орет на Дохлякова:

— Захлопни рот, не смей грязнить девушку своим поганым разговором!

В этом же лесу, по соседству с нами, хоронится партизанский отряд Дедушки. Сколько в нем человек, не знаю, партизаны не болтают об этом, но, судя по той помощи, которую оказывают десантникам, их много. Они и сами доставляют нам хлеб, мясной скот, крупу, сахар, соль и указывают склады, где можно взять это бескровно или небольшой кровью.

Дедушка, или Дедок, — низенький, толстенький мужичок лет сорока, всегда чисто побритый, аккуратно одетый, вежливый, всем улыбается, — часто наведывается в наш лагерь и подолгу сидит у комбрига, у комбатов. У него какие-то большие дела с ними. Партизаны рассказывают про него, что при кажущейся простоте и доброте он сильно осторожен и строг. Если в ком хоть чуть-чуть сомневается, то прежде, чем принять такого в отряд, говорит:

— Пойди убей фашиста, отбери у него автомат и укажи мне человека, который видел это. Тогда приму.