— Кто ж ты такой?

— Арсен Коваленков.

— Арсен? — удивляются все хором.

Потом хлопец говорит:

— Арсена, сказывают, пчеловод Мокрецов немцам пропил.

— Клевета. Я — Арсен. — Дед стучит себя в грудь кулаком. — Мокрецов не повинен ни в одном моем волосе.

— Арсен… — Наши конвоиры переглядываются, шепчутся. — Вот он какой… Десять тысяч марок стоит.

— Нет, придется накинуть, — говорит дед. — Десять тыщ Арсен раньше стоил, а теперь еще пятнадцать тыщ стоит, как десантник.

Партизаны, несмотря на все уважение к Арсену, ведут нас по-прежнему. Арсен ворчит:

— До вашего Бати, как до бога, одних сапог не хватит, надо целый обоз брать.

— Хватит и останется, — вон Батя.

Высокий человек с длинной бородой и волосами белыми до последней нити. На плечах широкий серый плащ, голова не покрыта. Ходит неторопливо, важно, говорит глуховатым ласковым тоном. Даже зная, трудно поверить, что этот человек — партизан, что под плащом у него автомат и гранаты, что медлительные руки стреляют, как молния, и не знают промаха. Как стреляет Батя, мы слышали не раз. Он в этом районе человек известный: до войны работал тут много лет большим работником, в войну стал организатором партизанского отряда.

Гущин разговаривает с Батей, все другие отошли от них в сторону. Федька с дедом Арсеном пошептались, отошли подальше, сели на траву и готовятся закусывать. Батя косится на них, потом подходит, внимательно глядит на кусок темной конины, на крутую пшенную кашу, которую мы едим вместо хлеба, и говорит с упреком:

— В гости со своим хлебом не ходят. Хозяину обида.

— Мы приглашенья не получили, а есть дюже хотим, — говорит дед, разрезая конину.

— Нет, нет, не позволю. Клади свое обратно в мешок. Не то из гостей долой. — Батя неподдельно волнуется. — Да разве мы такие уж незаможники, что… Пошли-пошли!

Партизанский лагерь очень похож на наш, спервачка тоже не много увидишь и поймешь, тоже все запрятано в землю. Принимают нас в большой землянке — партизанском общежитии.

— Однако вы того, небогато живете, — сочувствует нам Батя. — Мы посправней. — Кивает на стол, который накрывают хлопцы: — У нас и хлеб настоящий, и масло, и яблочки, и медок сотовый. Мы поделимся с вами. Может, полностью и не обеспечим, если у вас едоков изрядно, а поделимся. По-братски поделимся. Потом склады немецкие можем показать. Оттуда уж сами возьмете.

Начинаем закусывать, разговор смолкает. Воспользовавшись этим, один из хлопцев вставляет свое слово.

— Батя, а знаешь, кто это? — кивает на деда. — Арсен Коваленков.

Батя перестает жевать, спокойно, без того удивления, с каким глядели на Арсена хлопцы, внимательно оглядывает деда, потом встает, крепко обнимает и целует в обе щеки.

— А мы искали тебя, — говорит он деду. — Сильно искали. Негоже, думаем, человеку одному.

— Негоже, негоже, — подхватывает дед и крутит головой, — не приведи бог, как плохо.

Они стоят рядом, будто нарочно, чтобы померяться бородами. Дед Арсен осторожно трогает Батину бороду и хвалит:

— Хороша. Сурьезная борода. Давно носишь?

— Третий год. Она у меня военная, партизанская.

— У меня постарше твоей, довоенная.

— Моей до твоей долго расти надо, — льстит Арсену Батя.

— Догонит. Твоя, чай, растет, а моя остановилась, сечется, — ответно льстит Бате Арсен, — бороды не до без конца растут, а что какой положено.

— Всё так, — успокоительно заключает Батя.

Ночью отправляемся обратно. Батя и пятеро его хлопцев идут с нами. Все, кроме Бати и двух хлопцев, основательно нагружены, несем десантникам партизанские подарки — мед и масло.

Свободные хлопцы идут отдельно от нас, один впереди, другой позади, часто куда-то исчезают, затем появляются, что-то коротко и неслышно сообщают Бате и снова исчезают, появляются…

В проводниках сегодня не дед, а Батя, ведет новым, более населенным путем. Только скроется одно село, как видно уже другое. На рассвете Батя круто сворачивает, и мы идем прямо на сады, на постройки скотного двора, от которых навстречу нам гонят стадо.

— Однако вы смело, — говорит Гущин.

— А это наше село, партизанское, — отзывается Батя.

— Совсем не бывает немцев?

— Бывают, постоянно околачиваются. Но сейчас нету.

— Как же вы?..

Разведки не посылали, и нам не понятно, как узнал Батя, что в селе нет немцев. Батя, смеясь, говорит:

— А это наша, партизанская тайна. Вот ободняет, поднимусь на бережок повыше (село стоит у реки) и про все села-деревни точно скажу, где есть немцы, а где нет. И даже с некоторыми подробностями.

Нетрудно догадаться, что у Бати введена сигнализация. А вот какая, хотя бы в этом селе, в которое мы входим. В селе все так обычно.

Равняемся с коровьими базами. Батя рассказывает, каким богатым был колхоз до войны, только дойных коров около тысячи. А сейчас две трети базов пустует. Он заглядывает в один из таких базов, ворота в который распахнуты, а уходя, с сердцем толкает одно полотнище ворот, и оно наглухо закрывается.

Все так естественно, и распахнутые ворота в пустом базу, и маленькая экскурсия в него, чтобы показать, как ограбили колхоз захватчики, и раздражение Бати, и то, что он выместил его на воротах — они подвернулись под руку, — и только одно показалось мне подозрительным: толчок рукой был рассчитан, именно таков, чтобы полотнище закрылось наглухо. Я сказал об этом Бате:

— Вы не просто толкнули, вам так нужно было.

— Что это мне нужно от каких-то безработных ворот? На что они могут годиться? Скажите! Авось мы и применим. Поучимся, — говорит Батя с тонкой усмешкой.

Словечко «безработные» окончательно убеждает меня, что ворота не безработные.

Подходим к большому пятистенному дому. В пролете открытой калитки стоит грузная женщина лет сорока и, пропуская нас, говорит:

— Милости просим, гости дорогие!

Радушно, искренне, без всякой натяжки.

Одна половина избы будничная, другая праздничная. Нас проводят в праздничную. В будничной начинают греметь самоваром. Батя приоткрывает туда дверь и спрашивает:

— Марковна, для кого заводить собираешься?

— А для всех.

— Нам не надо, мы сначала спать будем. Всю ночь шли.

— Тогда и мы подождем, — говорит Марковна.

— Правильно. А потом все за один стол. Вот если бы баньку завела…

— Вот-вот, — подхватывает наш дед. — Пока мы валяемся — истопится.

— А не вечером? — спрашивает Марковна.

— Вечером мы дальше, — говорит Батя.

Марковна приносит три больших охапки перин, подушек, мы устраиваем широкую, во всю комнату, постель и ложимся. Из партизан с нами остается один Батя, а хлопцы все уходят на село. У них там и знакомые и родные.

Какая же прелесть настоящая человеческая постель! У меня млеет каждая клеточка, из горла рвется счастливый хрюк, как у сытого поросенка.

Я, дед и Федька просыпаемся только после полудня. Батя и Гущин уже выспались, вымылись, сидят в будничной половине, которая полна всякого народа.

Идем в баню. Дед ложится на полок париться, мы с Федькой устраиваемся на лавке. На полке так жарко, что когда я поднимаюсь в уровень с ним, мне кажется, что у меня начинают трещать волосы. Но деду прохладно. Нахлестывая себя веником, он то и дело кричит:

— Вздани! Вздани!

Мы плещем на каменку. Пар дикой волной кидается в потолок, потом, сердито клубясь, спускается до пола, но тут ему неуютно, и опять лезет кверху. Его там набилось столько, что мы еле видим деда.

— Вздани! Кипяточком! — кричит дед, потом вдруг соскакивает с полка, мы думаем, что ему невтерпеж, а дед надевает рукавички — специально выпросил их у Марковны — и снова на полок.

Что делается на полкe, уже не видно. Мы только слышим звук веника — хлесь, хлесь — вскрики деда: «Ай-ай-ай!»

При каждом «хлесь» нас обдает волна жара. У нас такое чувство, что вот-вот от жара лопнут глаза, и мы начинаем отступать: с лавки пересаживаемся на пол, затем ложимся, затем переползаем к порогу, наконец приоткрываем дверь и, как рыбы зимой у проруби, жадно ловим свежий воздух.