Память жила отдельно от него, обладала собственной энергией, и это поражало. Он, такой, каким был десять лет назад, шевельнулся и напомнил о том, что не следовало восьмого июля шестьдесят четвертого года расставаться с Бертой. Ну, разлюбил. Ну, убоялся гнева Алены, а потом и вовсе выбросил из головы эту влюбленную в него девочку. Он потерял ее тогда из виду, потому что, изгнанная, она гордо исчезла куда-то, как могут исчезать из реальности лишь смертельно обиженные женщины, если они не подвержены жажде мести. А теперь он понял, что Берта уехала из столицы в Казань и там жила все эти годы, помня о временах, когда ее — так ей казалось! — любили, потому что настоящей любви в ее жизни не случалось ни потом, ни раньше, да и тогда не было тоже, она придумала любовь Аркадия, она ее нарисовала себе яркими красками, а когда краски выцвели и осыпались (слишком быстро для настоящего чувства), Берта все-таки сохранила нарисованную ею картину в своем сознании…
И был еще другой Аркадий — тринадцатилетней давности. Он учился в юридическом колледже и не делал в те годы ровно ничего примечательного, он даже и в собственной памяти почти не сохранился — так, обрывки какие-то, не стоившие внимания, — но почему-то жил своей жизнью в одном из слоев этого странного пирога и даже пытался (без успеха, конечно) вырваться из собственного, для него созданного, слоя в другие, где жил более привлекательной и разнообразной жизнью, тоже, впрочем, ушедшей в невозвратимое прошлое.
Аркадий понял, что если станет разглядывать собственные жизненные слои, продолжавшие альтернативное существование, то никогда не сделает того, ради чего погрузился в эту бочку воспоминаний. И тогда, перестав видеть память и не отзываясь на уколы подсознательных инстинктов, он (это уже был не Аркадий, но и никем иным он пока тоже не был) сначала понял, потом ощутил и наконец увидел еще одного человека, который тоже был им самим, но в то же время другим, как может быть одновременно собой и другим электрон, мечущийся в защищенной, казалось бы, от внешнего мира, атомной оболочке.
— Ну вот, — сказал тот, другой, — ты наконец-то приходишь в себя.
— Я теряю себя, — сказал Аркадий, и это было действительно так.
— Не очень-то ты себе был нужен, — хмыкнул тот, другой, — если потерял себя так легко.
— Легко? Ты чуть не убил меня! — возмутился Аркадий.
— Смерть — рождение, — философски отозвался тот, другой, и Аркадий не стал отвечать; какой смысл имело спорить о том, что истиной заведомо не являлось?
Мир приобрел наконец вещественные формы, а тот, другой, чей голос был теперь легко узнаваем, хотя Аркадий никогда не слышал его прежде, предстал перед его глазами в том виде, в каком его хотело видеть подсознание.
Генрих Натанович Подольский.
Таким он был в момент смерти — глаза навыкате, пальцы судорожно сжаты. Странно: только глаза, только пальцы, а впечатление было таким, будто этот человек не только реален, но еще и одет так, как был одет в ту ночь. Во что? Аркадий почему-то не помнил, хотя уж эту деталь знал наверняка.
— Аркадий, — произнес Подольский, обращаясь к нему почему-то по имени и на ты, — я не смог довести дело до конца, меня постоянно выбрасывало из того времени, видимо, потому что раввин не сумел правильно совершить обряд пульса де-нура, и процесс оказался не стабилизирован. Придется вдвоем. Ты не против?
Аркадий огляделся вокруг — он хотел увидеть то, что положено было видеть в таких случаях: черный тоннель, уходящий вдаль, белое жерло и приближающийся свет. Ничего подобного не было. Собственно, не было ничего, кроме глаз и рук Подольского, но, поскольку это и был сейчас весь мир, то многообразие его не имело пределов. Аркадий содрогнулся при мысли о том, что именно этот мир — мир Подольского — станет его миром до скончания времен.
— Ты не против? — повторил Генрих Натанович, хотя на самом деле повторил не он; мысль отразилась сознанием Аркадия, и, будто в галерее зеркал, так бы и продолжала отражаться, пересекаясь с собой, пока Аркадий не дал бы однозначный мысленный ответ и не прекратил физический процесс, не имевший аналога в земной реальности.
— Я не против, — сказал Аркадий.
Мир изменился сразу.
Глава тринадцатая
Яков Гохберг вошел в свою комнату, быстрым движением закрыл дверь на ключ и прислонился к косяку. Ноги дрожали. Его выпустили, но потому ли, что следователь поверил? Следователь не мог поверить ему на слово и не поверил наверняка. У него были улики против кого-то другого? Не могло быть у него таких улик, потому что только Яков знал…
Наверно, следователь просто пожалел его. Понял, что до суда он все равно не сбежит, побоится. Пожалел — еврея? Пожалел — украинец? А что, и среди украинцев есть приличные люди…
Яков опустился на стул. Голову на руки, вот так, и нужно посидеть немного, прийти в себя. Подумать. Хотя о чем тут думать? Следователь был прав, когда сказал ему:
— Послушайте, Гохберг, вас могли бы засудить и при этих-то уликах. Вы же знаете, судья отберет нужных присяжных, и дело решится в пять минут.
Конечно — именно в пять минут. «Виновен». Убийство первой степени. Нож в груди. Кровь на рубахе. А то, что удар он нанес в мертвое уже тело, — кого это волнует? И сказать правду он не сможет. Никогда. Потому что…
Якову стало холодно. Знобило так, будто в комнате мела метель, хотя на самом деле было довольно тепло, сыро вот только, но это потому, что печь давно не топили. На дворе весна, солнце припекает, отчего же так холодно в груди?
Он никому не может сказать.
Яков пришел к хозяину как обычно, в девять. Дверь в дом не была заперта — тоже как обычно, когда Фейга с детьми отправлялась погулять, а Абрам спал в своем кабинете.
Он поднялся наверх и еще с лестницы услышал голоса. Говорили двое. Один голос Яков узнал легко — это был голос хозяина. В последнее время Яков приучил себя думать об Абраме именно так: хозяин. Если он мысленно произносил «Абрам», то мгновенно и независимо от желания уносился в юность, в те дни, когда Хая была его невестой и когда Абрам сделал все, чтобы их счастье не могло состояться.
Второй голос был странным — высоким, будто девичьим, но в то же время будто и мужским, были в нем какие-то обертоны, присущие скорее басу, нежели высокому сопрано. Незнакомый голос, хотя и знакомый тоже. Яков где-то когда-то слышал его — это точно.
Хозяина разбудил нежданный гость. Потому хозяин и злится — он терпеть не может, когда по утрам его будит кто-то другой, а не Яков, его секретарь. Яков, которого он приютил из милости и которому не устает ежедневно напоминать об его истинном месте в этом мире.
Любой на месте Якова ненавидел бы хозяина и желал бы ему если не смерти, то увечья и несчастливой жизни. Но Яков об этом не думал. Он заставил себя об этом не думать, если, конечно, не произносить мысленно этого имени — Абрам.
— Абрам, — сказал невидимый гость, — неужели ты так и не хочешь понять, что еврей не должен совершать подобного? Ты не еврей, Абрам!
— Ради Бога, — раздраженно, но без тени страха, отвечал голос хозяина, — не нужно учить меня тому, что такое еврей. Все мои предки — от праотца Авраама — были евреями, а ты — гер, ты пришел к нам потому, что тебе в какой-то момент стало это выгодно.
— Выгодно? — с горечью произнес высокий голос. — Выгодно быть евреем в России? О чем ты говоришь, Абрам? Я принял иудаизм, потому что…
— Потому, что Гершеле не хотел иметь с тобой дела, — воскликнул Абрам, — и ни за что не отдал бы свою дочь за русского! Вот и все. Корысть и любовь, которая тоже корысть, потому что не о бедной девочке ты думал, предлагая ей руку и сердце, а о себе. Вот и все.
— Господи, — высокий голос изобразил отчаяние, — я сделал все, что мог. Ты убил меня, и мне ничего не остается, как убить тебя.
— Я убил тебя? — насмешливо произнес Абрам. — По-моему, ты никогда еще не выглядел так хорошо. Всегда был заморышем…
— Я умер, — печально сказал высокий голос. — Я умер тридцать дней назад, и душа моя только сейчас освободилась, чтобы явиться к тебе и предупредить…