Шмуль рассказал жене о разговоре с Абрамом, не понимая, чем это закончится, — он хотел выговориться и поплакать. О деле поплакать, которому отдал жизнь, а вовсе не о самой жизни.
А Хана плакала именно о жизни.
В ту ночь она слегла, жалуясь на жжение в левой стороне груди, Шмуль поднял с постели Шимона Капытника, врача, пользовавшего семью Шнайдеров много лет, и Шимон, кряхтя, явился, но, увидев больные глаза Ханы, сразу же проснулся и сидел до утра, не умея ничем помочь, разве что разговорами да какими-то пилюлями и компрессами, которые помогали, как мертвому припарки. Ученых слов, сказанных Шимоном, Шмуль не запомнил, уяснил только, что с сердцем очень плохо, и Господь сам решит, что нужно делать в такой ситуации.
Господь решал почти сутки и прибрал Хану к себе в самом начале субботы, когда на небе уже зажглись первые звезды. «Очень неудачно», — сказал потрясенный Шимон, закрывая покойнице глаза. Конечно, Хана ушла не вовремя, теперь ей предстояло лежать на этой кровати до исхода субботы, а на деле — до воскресного утра, потому что ночью раввин Иегуда Гиль не станет читать кадиш.
Шмуль сидел больше суток у тела жены, не вставая даже по нужде. А потом взял револьвер и пошел к Абраму. Он не соображал, что делает, в мыслях было одно: убить негодяя. Кто-то должен был ответить перед Господом за смерть Ханы, и на половине пути до дома Абрама Шмуль понял, что этим кем-то должен быть он сам, а вовсе не подлец Подольский.
Когда Хану несли на кладбище, хлынул дождь, все промокли, Шмуль, не пожелавший встать под зонт, схватил воспаление легких, и это, как ни странно, спасло его тогда от помешательства. Жаль. Помешательство стало бы для него спасением, потому что тогда он не думал бы сейчас ни о погубленном деле, ни о прошедшей без толку жизни, ни о том, что, если он наложит на себя руки, то хуже всех придется дочери его Хаве.
А что оставалось делать?
Ничего.
У самоубийц нет логики. Какая может быть логика в поведении человека, отринувшего этот мир? Жизнь принадлежит Творцу, и лишь Он может взять ее. Но если ты не видишь света вокруг, если не знаешь, как жить и зачем, — разве это твое личное знание, твоя истина и твое решение? Разве это не Творец вкладывает в голову мысли, не свойственные тебе-прежнему? И значит, это не твое, а Его решение, и жизнью своей ты распоряжаешься не потому, что нарушаешь волю Его, но как раз наоборот — потому что стремишься выполнить Его волю, высказанную ясно и однозначно. Если Творец говорит «сделай так», — нужно делать.
Шмуль перекинул веревку через крюк в потолке, сделал петлю, придвинул старый табурет, будто нарочно оставленный когда-то в темном углу кладовой. Все казалось непрочным — веревка, которая порвется, табурет, который непременно сломается, если на него встать обеими ногами… Но самым непрочным был мир вокруг, и Шмуль знал, что, если остаться в этом мире, то все вокруг расползется, растает; веревка выглядела прочнее, чем дом, уже ему не принадлежащий, улица, которая никогда его не любила и считала выскочкой, и все это местечко с его унылой и беспросветной жизнью, и страна эта, Россия, и весь земной шар, и что там еще есть за его пределами…
Шмуль сунул голову в петлю, веревка неприятно царапала кожу, а табурет гнусно скрипел, что-то бормотал, ему было тяжело, но ведь не тяжелее, чем Шмулю. Скрип действовал на нервы, и Шмуль отшвырнул табурет ногой, мгновенно поняв, что это была единственная, связывавшая его с жизнью, опора.
Он почувствовал острую боль, когда сломались шейные позвонки, а потом боль исчезла, он воспарил под потолок, увидел себя болтающимся из стороны в сторону подобно маятнику, удовлетворился этим зрелищем и уплыл — в туннель, к белому пятну, быстро приближавшемуся и ставшему в конце концов круглой дверью в Иное царство, где теперь ему предстояло быть…
На этом все должно было закончиться, и на мгновение Аркадий действительно выпал из сути некоего Шмуля Шнайдера — во всяком случае, он вдруг понял, что сидит на стуле в лаборатории Подольского, и эта женщина, Раскина, высверливает ему во лбу дыру своим пронзительным взглядом. В следующую секунду он опять провалился куда-то, хватая ртом воздух, но, как и в первый раз, не успел испугаться.
Он увидел себя стоящим на покрытом мягкой травой холме, узкая песчаная дорожка вела от вершины к лесу, лес выглядел странно, но суть этой странности Аркадий определить не мог, не это его сейчас занимало. Он был собой: не Шмулем, не Абрамом — Аркадием Винокуром. Навстречу ему поднималась женщина. Она была почти обнажена, лишь легкая набедренная повязка, похожая на венок из полевых цветов, скрывала мягкий темный пушок, почему-то больше всего привлекший расслабленное внимание Аркадия.
Он был своим в этом мире, и он был чужим в то же время, потому что ничего не понимал. Женщина улыбнулась, и улыбка эта вместила в себя все — и призыв, и протест, и приглашение, и нежность, и объяснение всего, что происходило, и чего Аркадий сейчас не помнил, а потому и не хотел никаких объяснений.
Аркадий поплыл по травяной волне, в двух шагах от песчаной тропы, он не хотел оставлять своих следов, потому что не пришел еще в этот мир, он лишь посетил его на правах зрителя. Его здесь ждали, а он медлил и вместо себя посылал чужаков. Мысль эта была отчетливой, но решительно непонятной, а неясности Аркадию не нравились, и он открыл рот, чтобы задать вопрос, но не успел сказать ни слова, ответ возник в его сознании сам:
— Я жду тебя, но ты пришел слишком рано. Ты не можешь здесь оставаться, ты еще не выполнил до конца миссию в своем мире. Уходи.
Это сказала не женщина, губы ее были неподвижны, и мысль — Аркадий был почему-то в этом уверен — тоже принадлежала не ей, это был не ее стиль, она сказала бы не так.
Но женщина услышала, видимо, те же слова, она остановилась, взгляд ее будто споткнулся, а руки сами собой сложились на груди, и движение это было красноречивее любого сказанного вслух слова.
Аркадий отступил на шаг и неожиданно почувствовал жар в ладонях — точно такой же, как недавно, когда произошло… что? Он не помнил. Память рук сохранилась, память мысли — нет. И все исчезло. Все — даже память о происшедшем.
Глава семнадцатая
— Нет, не получается, — с досадой сказал Виктор. В комнате было прохладно, но на лбу Хрусталева выступили капельки пота. — Не получается, — повторил он. — А ведь только это и осталось, маленький отрывок.
— Шмуль, — пробормотал Аркадий, — ты думаешь, это он…
— Шмуль? Почему Шмуль? — спросил Виктор, поднимая брови. — Ты же сказал, что он был лишь орудием!
— Я? — вяло удивился Аркадий. — Когда я это сказал?
— Да только что! — рассердился Виктор. — Продемонстрировать?
Он запустил руку в боковой карман и переключил чип на воспроизведение. Аркадий услышал легкое покашливание и не сразу понял, что это кашляет он сам. Не помню, — мелькнула мысль, — почему не помню? Неужели Виктор устроил блок? Это нечестно…
«И тогда я умер», — произнес печальный голос, Аркадий понимал, что голос принадлежит ему, но все-таки воспринимал сказанное отчужденно, он не только не помнил, что произносил эти слова, но не помнил даже, что картина, которую эти слова описывали, извлечена была из его собственного подсознания.
«Я умер, — сказал голос Аркадия, — а к Абраму отправился не я, хотя тот, кто это сделал, и был мной в тот момент. Я бы не решился. Я ненавидел Абрама, он сломал мне жизнь, и я хотел его убить, но мне это было не нужно, потому что больше всего я не желал опять иметь с ним дело, а это непременно произошло бы, если… Что? (Послышалось чье-то бормотание, видимо, Виктор задал вопрос, но звук его голоса плохо ложился в микрофон, вмонтированный в клапан кармана.) Нет, я был всего лишь орудием. Чьим? Не знаю… Но он правильно выбрал время — тридцать дней после моей смерти. Что? (Опять неразборчивое бормотание) Нет. Нет. Нет! Не могу больше!»
Щелчок. Тишина.
— Это говорил я? — удивленно спросил Аркадий, хотя ответ был очевиден.