Пыль сгустилась там, где недавно стоял, сомкнув плечи, Миньян, и мысль Ученого слепила нового Голема, на лбу которого зажглась надпись, возвещавшая истину, но это было другое слово, более короткое, потому что состояло из единственного знака, и более длинное, потому что этот знак означал куда более глубокое знание об истине, чем слово «эмет».
Вдохновенная-Любовь-Управляющая-Вселенной, идея, возникшая из пустой оболочки в Третьем мире, воспользовалась каналом, соединившим Вселенные в момент перехода Миньяна. Вдохновенная-Любовь-Управляющая-Вселенной стала новой сутью созданного мыслью Ученого Голема, и Минозис потянулся к этой сути, поняв, что опыт завершился успешно, и три мира наконец спасены.
Ему было жаль Миньяна — жаль его боли, его желаний. Его памяти.
Голем поднял тяжелые руки с пылавшими ладонями и протянул навстречу Ученому. В ответ Минозис протянул свои.
Глава двадцать первая
Когда взошло солнце, наступила ночь и на небе появились звезды. Они были крупными и почти не мигали, а одна светлым лучом протыкала солнечный диск, и светило выглядело насаженной на булавку бабочкой. Сходство было тем более полным, что видна была и корона — крылья бабочки, золотистые, матовые, трепетавшие то ли от порывов солнечного ветра, то ли от того, что в верхних слоях атмосферы мчались и сталкивались потоки ионизованной плазмы, которая и была здесь воздухом, позволявшим дышать, думать и жить.
— Иди ко мне, — сказала Даэна, и Ариман понял, почему солнце оказалось на ночном небе: он видел и ее глазами тоже. Даэна была далеко — материальном ее тело находилось на расстоянии ста тридцати миллионов световых лет от Земли, на планете, не имевшей названия по той причине, что ей не суждено было быть открытой.
— Иди ко мне, — повторила Даэна, и Ариман не стал медлить. Он только подумал, что, возвращаясь в Первую Вселенную, должно быть, ошибся в выборе координат.
— Ошибся? — спросил он себя мыслью Генриха Подольского. — А разве я выбирал планету? Это инстинкт, природный закон.
— Иди ко мне, — еще раз сказала Даэна, это был голос Натальи Раскиной, и Генрих услышал его, как Ариман недавно услышал голос своей жены, своего «я».
Генрих не стал закрывать глаза, да и не смог бы этого сделать: он плавал в пространстве между третьим и четвертым рукавами безымянной галактики, лишь однажды в середине двадцать первого века оказавшейся на фотографии, сделанной с борта космической обсерватории «Транскрипт».
Не закрыл глаза и Пинхас Чухновский — он не стал бы этого делать, даже если бы его сильно попросили: раввин стоял на вершине горы, высота которой достигала если не сотни, то наверняка пятидесяти километров. Он видел солнце, лучи которого проникали сквозь толщу планеты, и ему казалось, что гора плавает в бесконечном океане света. Это был свет высших сфирот, божественный свет, но для того, чтобы достигнуть его, нужно было почему-то не подниматься духом, а опускаться телом — с горы, по отвесным склонам, — или ждать, пока свет и с ним самое важное в мире откровение поднимутся из океанских вод, которые на самом деле и не водами были вовсе, а сжиженной газовой смесью, телом этой странной планеты.
Ощущения Миньяна были слишком разнообразны, чтобы свести их воедино. Проще было свести воедино мысль, что Миньян и сделал, став наконец собой и к себе обратив слова Даэны.
— Иди ко мне! — повторил Миньян и собрал себя из разных концов Вселенной, куда оказался заброшенным после перехода.
Он удивился тому, как ему это легко удалось, но удивление оказалось мимолетным — сделанное было естественным, Миньян не принадлежал Первой Вселенной, как не принадлежал ни Второму миру, ни Третьему. Он был гражданином Тривселенной.
Миньян увидел себя стоявшим на склоне холма — может быть, небольшой горы. Почва под ногами едва ощутимо колебалась, а расположенное на склоне кладбище — каменные надгробные плиты, стертые временем надписи, узкие проходы между могилами — выглядело реальным не больше, чем представляется реальным смазанное изображение, в котором можно угадать портрет прекрасной дамы, а можно — силуэт океанского чудовища.
Вдали, на соседних холмах, распростерся город. Он лежал, будто расслабленный спрут, и щупальца его, многочисленные и переплетавшиеся друг с другом, выглядели эфемерными, но реальными, жестко очерченными и одновременно зыбкими, как песчаные крепости на морском пляже. Город втягивал щупальца своих улиц, если ему казалось, что они упираются концами в невидимую преграду, но сразу же на месте исчезнувшего щупальца появлялись два новых.
Центральная часть города возвышалась на одиноком холме, самом высоком, окруженном с одной стороны оврагом, а с другой — переплетением тонких жил, которые тоже были ничем иным, как узкими улицами. На фоне городской зыбкости этот холм выглядел неподвижной укрепленной скалой — крепостная стена обнимала его подобно черепной коробке, защищающей мозг. Что находилось за стеной, угадать было трудно, а увидеть невозможно — в воздух поднималось золотистое марево, не более материальное, чем идея вечности, нанесенная на узкую ленту времени.
Зрелище было не столько необъяснимым — Миньян понял, конечно, в чем заключался смысл увиденного, — сколько непривычным для его все еще человеческих по сути органов чувств.
Перед ним лежал Иерусалим, но это был город, раскинувшийся во времени. Иерусалим лежал на холмах, а холмы покоились на зыбкой тверди неба — должно быть, поэтому Миньян ощущал, как дрожит, шевелится, оседает и вздымается под ним земля.
Небо под иерусалимскими холмами было небом памяти — какой же еще могла оказаться опора для существа, чью жизнь можно увидеть всю, сразу и выбрать момент, чтобы накрепко сцепить две жизни — свою и этого города, — как две половинки магдебургских полушарий?
— Барух ата адонай, — пробормотал Миньян голосом раввина Чухновского.
— Благословен будь, Господь наш, — сказал он голосом Аримана.
Энергия памяти позволяла Миньяну удерживать три тысячелетия человеческой истории в коконе, где существовали одновременно и древние иудейские цари, и римские легионы, и воины-маккавеи, и оба Храма со всеми своими тайнами и интригами, и эллины царя Агриппы, и крестный путь пролегал там, где орды сарацин забрасывали горящими палками защищавшихся евреев, и запустенье средневековья, и возрожденный после Шестидневной войны Золотой Иерусалим тоже был здесь, над небом — Миньян мог остановить мгновение и выбрать для себя тот город, в котором он мог явить себя человечеству, сказать нужные слова и сделать то, для чего его создала природа миллиарды лет назад, когда ни этого человечества, ни даже этой планеты еще не существовало в этой Вселенной.
Он мог остановить мгновение и прийти к царю Давиду, строившему город на месте захудалого селения, о котором уже несколько лет спустя и не вспоминали те, кто ходил по узким улицам новой иудейской столицы.
Он мог остановить мгновение и явиться к царю Шломо, и был бы принят, как великие мудрецы и пророки, и мог бы повести человечество — евреев для начала, а потом весь остальной мир — к истинным вершинам духа.
Он мог остановить мгновение, когда погибал первый Храм, и своим присутствием разогнать армию Навуходоносора, сохранив евреям их святыню, а историю направив в нужное русло, будто реку, попытавшуюся изменить начертанную природой береговую линию.
Он мог, остановив мгновение, спасти от казни на кресте пророка по имени Иисус. И еще он мог остановить мгновение, когда другой пророк — Мохаммед — сидя на своем коне Базаке, готовился предстать перед Аллахом.
И еще многие мгновения Миньян мог остановить, изменив направление истории — и свою память.
— Нет, — сказал он себе. — Не нарушать ход законов пришел я, а соблюдать их.
Он повернулся и пошел прочь от города, к вершине горы, во все времена носившей название Масличной. Земля под его ногами дрожала, а под ней дрожало небо, на котором стояла эта земля, подъем давался с трудом, силы уходили из Миньяна, будто не в гору был этот подъем, а на самый пик истории, туда, где заканчивалось время человечества, и где энергия памяти, единственная оставшаяся у Миньяна жизненная энергия, вытекла бы из него и стала памятью города, мира, диффузной субстанцией, не способной более ничего изменить.