— До… чего? — недоверчиво переспросил Ормузд. — Ты помнишь то, что делал прежде, чем возник?
— Именно, — кивнул я.
— Это невозможно! Первый закон Игнасиаса…
— Про Игнасиаса ты мне расскажешь потом, — прервал я. — Я помню, и если это противоречит какому-то закону, то тем хуже для закона. Мне нужно все здесь объяснять — каждое движение, каждый шаг, каждую мысль. Но… — я подумал и нашел правильную формулировку. — Когда я узнаю что-то новое об этом мире, когда я начинаю чувствовать себя здесь увереннее, я забываю что-то о мире, в котором жил.
— О мире, в котором жил… — зачарованно произнес Ормузд, не отрывая от меня пристального взгляда.
— А я не хочу забывать, — продолжал я. — Я люблю… любил жизнь… Господи, как я любил! Я был там детективом.
— Кем?
— Расследовал преступления.
— Расследовал что?
— Ну… Разыскивал людей, которые нарушали закон. Например, убивали других людей. Лишали их жизни.
— Разве это нарушение закона? — удивился Ормузд. — Закон ухода — его сформулировал Парита, кстати, — гласит, что…
— То были иные нарушения и иные законы, — прервал я мальчишку. — Человек убивал другого человека и скрывался. А я его искал. Жил в большом городе — он называется Москва.
— Москва? — не удержался Ормузд. — Знаю Москву. Это отсюда в трех полетах мысли.
— Здесь есть Москва? — поразился я. — И что значит — три полета мысли? Не отвечай, — прервал я себя. — Я закончу рассказ, а потом ты скажешь, что об этом думаешь.
Ормузд кивнул и действительно ни разу меня не перебил. Он не понимал и пятой части того, что я рассказывал. Он не понимал слов («Что такое стереовизор? — бормотал он мысленно. — Что такое СПИД-б?»), он не понимал поступков («Что значит — убить?»), и многих мотивов он не понимал тоже («Что значит — подсидеть человека?»). Мне было все равно, я должен был, раз уж начал, выделить, выдавить из себя свою память, освободить место для чего-то, что мне было совершенно необходимо здесь.
Я перешел к моему последнему делу — расследованию убийства Генриха Подольского. Мои предыдущие воспоминания были вынужденно отрывочными — попробуйте вспомнить последовательно и без лакун собственную жизнь с младенчества и до смерти! — и лишь последний день я помнил с четкостью и последовательностью, больше характерной не для памяти, а для биографического фильма.
— Ты знаешь, — закончил я свой рассказ-мемуар, — я ведь был атеистом. В России это сейчас… ну, точнее — тогда… в общем, в России это не так модно, как было, скажем, в начале века. Но я действительно был атеистом, я не верил в Бога, и вдруг в один день все изменилось. Сначала — когда я понял, что Подольского не могло убить существо материальное, из плоти и крови. Потом — когда понял, что Подольского убил я сам. Я! Ты способен вообразить состояние человека, никогда не нарушавшего закон… И вдруг понимаешь, что ты — убийца. То ли сон, то ли явь, и понимаешь, что есть Бог, что это Его сила двигала твоей рукой и… И тогда я умер — наверное, умер, потому что увидел себя сверху, а потом был черный тоннель и белый свет в его конце, все, как описано в литературе, над которой я, бывало, иронизировал. И вот я сам, и мне почему-то не страшно. А потом — будто глаза открываешь после сна, полного кошмаров. Я думал, что пришел в себя, а оказалось… И первые мои слова были к Богу, я благодарил Его за то, что Он допустил меня в свой мир, я думал о том, что мое предназначение не завершилось, и в этот момент появился ты… Вот и все.
— Бог? — сказал Ормузд. — Кто это? Ты сказал, что перестал в него верить. А что — это было важно?
— Не понял, — пробормотал я. — Этот мир… Я ведь пришел сюда после смерти.
— Наверно, — согласился Ормузд. — Хотя это, видишь ли, вопрос терминологии. Смерть трактуется многими философами — среди них, кстати, и Минозис, чтоб ты знал, — как полное разрушение материально-духовной структуры. Я-то думаю, что смерть — более локальное понятие. Во всяком случае, мне — правда, мой опыт еще невелик — пока не удалось ощутить смерть и перевести ее в сознательный импульс, это еще впереди…
— Этот мир, — повторил я, — это — потусторонний мир, мир после смерти, мир, где живут души умерших.
— Тогда и тот мир, о котором ты странным образом помнишь, можно назвать потусторонним — он находится по ту сторону от этого, вот и все.
— Но это не равнозначно! — в отчаянии воскликнул я, понимая, что разговор наш начинает вязнуть во взаимном непонимании. — Там я родился, а сюда пришел уже после того, как закончил свой путь и умер…
— Родился — значит, возник? — поинтересовался Ормузд. — Все, что ты сказал, — неимоверно интересно, просто неимоверно. Но извини, половина того, что ты нагородил, — чушь. Ты не понимаешь основных законов природы.
— Если ты сейчас опять станешь сыпать именами, я выставлю тебя вон, — предупредил я.
— Не стану, — недовольно буркнул Ормузд и по пояс погрузился в пол, будто это были не доски, а вязкая болотная трясина. Я отступил на шаг, и взгляд мой был, должно быть, весьма красноречив, потому что Ормузд беспокойно огляделся, пытаясь понять причину моего недоумения, посмотрел мне в глаза и прочитал мысль так, будто она была высказана вслух. Мальчишка негромко рассмеялся и всплыл, доски пола будто выдавили его из себя, и мне стало жарко — то ли от нервного напряжения, то ли от пристального взгляда Ормузда.
— Ну и сумбур в твоей голове, — пробормотал мальчишка. — Здесь-то обычный закон тяготения. Там, где ты обитал… ну, в той Москве… ты сам сказал, что учился в школе. Должен был изучать хотя бы закон притяжения предметов и идей! Это же элементарно!
— Все тела притягиваются Землей, — сказал я, — но не проваливаются же сквозь твердый пол!
Ормузд похлопал по доскам рукой.
— Твердый, да, — сказал он, — но мысль обладает массой и, следовательно, имеет такое же ускорение свободного падения, как…
— Извини, — прервал я Ормузда, злясь на себя. — Боюсь, мне никогда не понять… Я чужой здесь. Я чужой здесь. Я чужой…
Должно быть, у меня началась истерика. Я бросался на стены, и они, будто живые, шахарались от меня, я хотел вышвырнуть Ормузда вон, и он спрятался, хотя в комнате не было ни одного места, где мог бы схорониться даже мышонок. Я хотел разбить голову если не о стену, то о край стола, и действительно набил на темени основательную шишку, но потом ощутил, как воздух вокруг загустел, а материальные предметы, напротив, размягчились, и комната стала напоминать палату психушки с поролоновыми стенами, у меня мелькнула мысль о том, что, возможно, все так и есть — я сошел с ума, и этот проклятый эпизод с убийствами Подольского, и Мельникова, и Алены, и Раскиной, и Абрама, наконец, привиделись мне в горячечном бреду, а теперь я начинаю приходить в себя в палате для душевнобольных, вот почему мне так тяжко, а Ормузд, несносный мальчишка, — всего лишь моя овеществленная совесть и ничего более.
Неожиданный жар опалил мне лицо — это был внутренний жар, и сжечь он мог разве что клетки мозга. Я знал это, но все равно мне стало страшно, я заслонился от жара руками, и тогда возникла картина, которую я уже пытался вызвать в своем воображении, но — не получалось.
Я стоял у стола в своей московской квартире, а навстречу мне поднималась с дивана Алена, глаза жены излучали страх, это излучение коснулось меня и воспламенило, я стал пламенем, и мысли мои стали пламенем, и пламенем стали мои руки. Алена в ужасе отшатнулась, и я бросился вперед, чтобы поддержать ее, иначе она упала бы на пол.
— Нет! — крикнула Алена.
Я коснулся ее груди своей ладонью, и на розовой коже расползлось черное пятно, будто тушь, пролитая из флакона.
— Нет! — теперь звучал наш сдвоенный крик, но все уже было кончено, Алена лежала на полу мертвая, глаза ее не излучали ничего, и я успокоился. А успокоившись, остыл. Я стал холоден, как астероид в межпланетном пространстве, и от холода сжался в точку. А сжавшись, исчез.
Я исчез из самого себя — там — и возник здесь. Я сидел в позе индийского факира на черной шершавой поверхности и не сразу понял, что это сгоревшие доски пола.