Вдохновения, как самостоятельной мыслящей категории, тогда еще не существовало. Вдохновение было свойством мыслящих вступать в резонансные отношения, когда во время дискуссий процесс взаимопонимания ускорялся во много раз. Происходило это крайне редко, но резонанс рождал поистине великие идеи. Вдохновенный-Ищущий-Невозможного себя великим, конечно, не считал, но родившийся одновременно с ним Эмоциональный-Предвидящий-Будущее действительно был гениальной идеей. Именно он первым понял, что будущее предсказуемо. Именно он объявил, что Вселенная начнет сжиматься и в конце концов погибнет. Именно он призвал общество уничтожить разумную материю.
«Как? — спросил Ормузд. — Каким образом идея, как бы она ни была мудра и организована, может уничтожить материю — разумную или нет, неважно?»
«Слово, — сказал он себе. Это была не его мысль, так думал Пинхас Чухновский. — Слово способно убить, мне ли не знать этого? Слово, мысль, идея способны убить материю, причем только разумную. Скажи: „Твой брат предал твой народ. Твой брат виноват в гибели тысяч людей. Твой брат — негодяй“. И ты больше не сможешь жить».
Это произошло с одним из его предков, и не умея разбираться в воспоминаниях, ему лично не принадлежавших, Чухновский не вполне надежно определял даже место действия, не говоря о времени, да и имя, скорее всего, было не реальным, а созданным в воображении.
А вспомнилось ему раннее утро в гетто. Высокие серые стены. Когда он был маленьким, стены казались ему кладкой замка барона Гельфеншталя, он играл с другом, и они шли на приступ, а потом, когда замок был взят, сверху им на головы сыпался мусор, и грозный голос Фейги звучал, как Глас Господень: «Уши порву! Негодники! Идите отсюда, спать не даете!»
Когда он вырос, стены стали такими, какими были на самом деле — дому давно нужен был ремонт, но денег на это не было. И не будет.
Не будет уже ничего, потому что Ицика убили, и маму тоже, а Шуля умерла от того, что не представляла, как будет жить после случившегося. Лица зверей, ворвавшихся в дом в прошлую субботу, и сейчас стояли перед глазами, но что самое страшное — теперь он знал, почему слуги пана Яривского выбрали именно их дом.
Савва. Брат. Самый родной человек на свете. Господи, что может сделать с человеком любовь! Если бы Шуля не отвергла Савву… Не любила она его, что поделаешь. В прошлом году, помнится, Юзик, бедняга, наложил на себя руки из-за безответной любви к Хаве, и его все жалели, но и Хаву жалели тоже. Никто ей не сказал ни одного худого слова, а как она мучилась, как винила себя в этой смерти, хотя и знала: доведись сегодня Юзику признаться ей в своем чувстве, она сказала бы ему то же самое. Что иное могла она сказать? «Люблю», если не любишь? «Да», когда нет? И если бы Савва последовал за Юзиком, его бы поняли, его бы тоже пожалели, но он поступил иначе, пошел во дворец и сказал… нет, на людском языке это называется иначе, но язык не поворачивается, даже в мыслях будто останавливаются колесики, когда нужно не произнести даже, а подумать… Не сказал Савва, не сказал, а именно донес — на Ицика и на старую Фейгу, и значит, на Шулю свою любимую тоже, и, скорее всего, с Шулей, а не с ее семьей он хотел поквитаться. Да, собирали Шумахеры ягоды в панском парке, Боже, какое преступление! Многие так делали, и пока никто не попался, хотя сам пан знал — не подозревал, а наверняка знал, не дурак же вовсе, — что евреи забирают в его поместье неплохую долю урожая. Знал, но ничего не предпринимал, пока никто не был схвачен за руку. Никого бы и не схватили, если бы Савва не пошел во дворец и не донес — да, именно донес, буду повторять это опять и опять… И тогда пан сделал то, что и без того мог, но не собирался, не зверем он был, но его бы не поняли собственные слуги, и тогда он сказал…
Шулю убило не слово, но и слово было причиной. «Еврейка! А ну, иди-ка сюда, ну-ка…» Ничего не сказано, и сказано все. Он бы и не знал, что всему виной его брат Савва, но нашелся добрый человек, сообщил, а он не поверил и сделал глупость — спросил у Станислава, панского егеря, все знавшего, но в погроме том не участвовавшего. Тот и сказал.
И как теперь жить на свете?
Воспоминание рассыпалось, и Ормузд отбросил его в пустоту, не рассчитывая на то, что Вдохновенный-Ищущий-Невозможного поймет хитросплетения человеческой мысли. Шар солнца откликнулся долгим звуком:
— О-о-е-о-е…
Что-то было сказано, подумано, но слово не прозвучало — в словаре Ормузда не было ни нужного понятия, ни аналога его. Ормузд мог только наблюдать, как истончался созданный им мир, как свет становился хрупким и разламывался на куски, между которыми проступал мрак — не материальный мрак пустоты, но полный мрак отсутствия.
Твердь истончалась тоже, и Ормузд собрал себя на оставшемся пока в целости склоне невысокого холма, с которого стекала река. Впрочем, это уже и не река была, а ручей, вода выглядела почему-то тоже черной, будто мрачная мысль о смерти.
— О-о-е… — печально выводило солнце. Ормузду показалось, что Вдохновенный-Ищущий-Невозможного, не умея помочь, пытался хотя бы сочувствовать.
Ормузд не представлял, что можно было сделать — он умел создавать миры из идей, но не тогда, когда идеи сопротивлялись и противопоставляли усилиям человека собственные волю, не поддававшуюся пониманию.
— Позволь мне, — это была мысль Чухновского, стоявшего на коленях, пальцы его рук погрузились в песок, сыпавшийся во мрак, а взгляд блуждал, пытаясь различить в глубине несуществования одному ему понятные идеи.
Ормузд позволил сознанию Чухновского возвыситься и охватить Миньян жестким куполом единоличной власти.
— Абрам, — подумал Чухновский, не меняя позы и продолжая вглядываться во мрак. — Абрам, помоги мне. Нас десять, и это не случайно. Но среди нас две женщины, и это не случайно тоже. Только Творец может спасти нас. Помолимся, Абрам.
Он не помнил слов молитвы и знал, что Абрам тоже их не помнит. Оба воспринимали прошлое лишь сквозь призму памяти Аримана — Аркадия Винокура, — и в этих воспоминаниях не было места молитвам. Аркадий помнил, как приходил в синагогу, помнил светлый холл и уютное помещение, но слов обращения к Богу он, конечно, помнить не мог, разве что проступали из подсознания контурами отрывки текстов, слышанных им издали, когда он однажды дожидался раввина, чтобы поговорить с ним о деле Подольского. Слова были Аркадию непонятны, но и Чухновскому они сейчас говорили не больше. Пустые слова, как скорлупа ореха, из которого вынули сердцевину.
И все-таки Чухновский заговорил, а Абрам Подольский повторял его слова, придавая им еще более глубокий смысл. Молитва — единственное, что объединяло этих людей в их прежней жизни, и то, что объединяло их еврейских предков, и то, что было общим в жизни предков Генриха Подольского и частично даже Аркадия Винокура, никогда себя в евреях не числившего, но, видимо, имевшего какого-то еврейского предка, посещавшего синагогу, накладывавшего тфилин и произносившего «Шма, Исраэль», обращаясь к невидимому и зовущему Иерусалиму.
Слова звучали вслух, хотя никто не раскрывал рта. Слова возникали в подсознании и пробуждали в застывшем свете, висевшем над твердью, колебательные процессы, которые вряд ли могли бы быть описаны в терминах привычной для Подольского и Раскиной физики. Слова звучали, и странное дело — солнце повторяло их, запаздывая на неощутимую для Чухновского долю мгновения.
«Барух ата Адонай элохейну мелех а-олам…»
«Амен»…
И еще: «Амен». И еще восемь раз: «Амен».
Блеск солнца ослепил, и Чухновский, стоявший с запрокинутой головой, зажмурился — зажмурились и остальные, поскольку находились под мысленным контролем главы Миньяна. Кванты света, будто мелкие камешки или песчинки, впивались в кожу и исчезали из материального мира, создавая мысли о сущем, странные идеи, проникавшие в мозг.
Чухновский впитывал свет, исходивший, конечно, от Творца, и понимал его. Свет Создателя говорил с ним, как когда-то Бог говорил с Моисеем из огненного куста. Чухновский ощущал восторг, наполнявший его непреодолимой силой, передававшийся Абраму, с таким же восторгом внимавшему движениям мысли Творца, а потом поток Божественного откровения растекался еще на восемь ручьев, и еще восемь сознаний впитывали его, как губка впитывает влагу.