– Дожить-то мы дожили, – продолжал он, – но все это было не так просто. Мне удалось одержать над ним победу лишь потому, что я поступил так, как он хотел, и даже превзошел его ожидания. Вот это противнее всего – одолеть его можно было, только действуя его же способами. Так я и сделал. И поэтому вряд ли можно считать это победой. – Глядя ей в лицо, Эрик рассказал о том, что предлагал ему Арни. – Но не огорчайся, он не знает, что у меня имеются свои оговорки. Он даже не поймет, о чем я говорю. Сейчас он думает, что я страшно непокладистый парень. Должно быть, он уверен, что я злорадно потираю руки. Что ж, может, так оно и есть. Может, он даже жалеет, что связался со мной. Теперь его очередь не спать по ночам и обливаться холодным потом при мысли, что отныне я во всем буду следовать его примеру. Дурак! Будто я когда-нибудь унижусь до этого!

Сабина задумчиво молчала.

– Нет, это все-таки победа, Эрик, – решила она наконец. – Как бы то ни было, ты его одолел. Но, скажем, если ты согласишься на эту работу, сможешь ли ты и дальше держать его в руках и всегда делать по-своему?

– И к тому же реабилитировать Хьюго? – нечаянно вырвалось у него.

Сабина тотчас умолкла; это заставило его поднять на нее глаза.

Побледнев, она смотрела на него открытым, честным взглядом и, хотя это не был тот удобный момент, которого она дожидалась, она все же готова была принять вызов, несмотря на всю его несправедливость.

– И, конечно, реабилитировать Хьюго, – сказала она. – Разве ты хоть на минуту отказывался от этой мысли?

Но Эрик не решился продолжать разговор. Он понял, что об этом нужно говорить как-то иначе, и испугался риска. Решив пропустить замечание Сабины мимо ушей, он ответил на ее предыдущий вопрос:

– Завтра я все это выясню.

И потому, что она прожила с ним столько лет, потому, что они говорили друг с другом обо всем – о своей любви, о своем ребенке, о своем счастье, о том, что им нравится и что их пугает, потому, что они так хорошо изучили друг друга, понимали все недомолвки, все намеки и невысказанные мысли, – ей не нужно было ни о чем его спрашивать, она и так его поняла. Они знали друг о друге все, кроме того, что с ними будет, когда они, наконец, перестанут избегать разговора о том, что сейчас стояло между ними.

16

В четверг утром на галерею палаты представителей в разное время пришли три человека. Первым явился Фабермахер; через час к нему присоединился Тони. Эрик пришел последним. Его привели сюда совершенно иные причины, он забыл, что эти двое тоже должны быть здесь, и уселся отдельно, но через несколько минут заметил их и, придвинувшись поближе, очутился рядом с Фабермахером.

Фабермахер даже не повернул головы. Он, казалось, слышал только зычный голос оратора, бивший ему в уши, как пронзительный северный ветер, несущий с собой завыванье демонов и обдававший его леденящим холодом страшного одиночества и беспросветного отчаяния.

За все время, прожитое им в Вашингтоне, Фабермахер еще ни разу не был в палате представителей. Он пришел рано, так как на службе удалось освободиться на целый день. Фабермахер ни на что не рассчитывал и пришел просто из любопытства. С безучастным видом он рассматривал плоский стеклянный потолок и уродливые железные балки на нем. Он смотрел на сидящих внизу людей. Они казались ему манекенами, а их скрипучие голоса напоминали сухое щелканье мячей о ракетки в какой-то беспорядочной игре на теннисной площадке. Служители перешептывались, сидя на зеленых ступеньках возле председательского стола; их позы напоминали ему фигуры придворных эпохи Возрождения, присутствующих на представлении какой-то мистерии.

Члены палаты входили и выходили, садились и вставали, потягивались, поддергивали брюки, поправляли галстуки; все они казались самыми обыкновенными добродушными людьми, совсем не изысканными, не утонченными, но и не грубыми. То и дело по залу пробегал негромкий смех, короткий, как всплеск речной волны, разбившейся о скалу. Ораторы не блистали красноречием, и Хьюго забавляло, что каждый, кто брал слово, просил придвинуть ему микрофон. Хьюго улыбнулся, представив себе микрофон в римском сенате; впрочем, здесь микрофон был совершенно естественной принадлежностью обстановки, как и двубортные и однобортные костюмы на этих государственных деятелях. Становилось скучно; Хьюго решил немного погулять до прихода Тони.

Он протянул руку к пальто, но вдруг почувствовал, что внизу, в зале, происходит какое-то оживление. Невысокий седой человек с наэлектризованной страстностью что-то говорил в микрофон. Его возбужденный тон приковал к себе внимание Фабермахера, и он невольно прислушался к его словам. Выступавший, по-видимому, защищался против какого-то оскорбительного обвинения, брошенного в его адрес предыдущим оратором, хотя Фабермахер не помнил ни одной порочащей кого-либо фразы. Оратор ссылался на какие-то свои высказывания по неведомым Фабермахеру вопросам и на минуту вызвал в нем теплое сочувствие – очевидно, этому человеку тоже известен тайный внутренний страх.

Оратор, мелкорослый и худощавый, был одет, как юноша, и, видно, не из франтовства, а потому, что в магазинах готового платья костюмы для подростков стоят гораздо дешевле. Лицо у него было худое, землистое и увядшее, но глаза блестели яростью, а тонкогубый рот извивался, как у обезьяны. Фабермахер посочувствовал ему только из жалости; очевидно, это самовлюбленный, эгоистичный и вряд ли симпатичный человек. Надо будет за завтраком спросить Сэйлса, кто это такой. Хьюго поднялся было уходить, как вдруг оратор прокричал:

– И когда я требовал, чтоб этот источник заразы, откуда коммунистические идеи текут в Америку, чтоб эта страна была испепелена из конца в конец, окроплена атомными бомбами, я нисколько не горячился и не преувеличивал, джентльмены! Это мое искреннее, давно продуманное убеждение!

Фабермахер вздрогнул от стыда. Как может разумное человеческое существо публично выставлять себя таким идиотом? И неуклюжая риторика и нечеловеческая жестокость этого заявления были нелепы до ужаса. Хьюго готов был поверить, что все это ему почудилось, но хлопки, которыми наградили оратора некоторые из присутствующих, подтвердили реальность происходящего. Фабермахер опустился на свое место, недоверчиво поглядывая на кучку посетителей и на людей внизу. Служители сидели, привалясь к ступенькам, человек за столом на возвышении безучастно почесывал нос, какой-то конгрессмен перевернул страницу газеты. Оратор громко возмущался тем, что его обвинили, будто он говорил необдуманно. Только это, казалось, его и беспокоило; призыв к кровавой войне, видимо, был здесь обычным явлением.

По телу Фабермахера пробежала гадливая дрожь, он словно прикоснулся к какой-то отвратительной слизи. Ему захотелось броситься прочь из этого обширного светлого зала, он показался ему зловонным склепом, набитым бледными трупами и пропитанным запахом крови. Но на него нашло странное оцепенение. Истерическая декламация вливалась в микрофон и через репродуктор растекалась по всему помещению. Отдельные голоса, пытавшиеся перебить оратора, были быстро заглушены, но Фабермахер успел разобрать его имя. Это был Сэйлс, тот самый человек, с которым ему предстояло встретиться через час и которому он должен был открыть свою душу и сердце. Словно от жгучего стыда, Фабермахер низко опустил голову. К горлу его подступила тошнота.

Если этот безумный человек с обезьяньим ртом – его единственная надежда, значит, он жил и работал напрасно. Много лет он цеплялся за жизнь, не имеющую для него никакой цены, надеясь сделать важный вклад в науку. Эта надежда давала ему животрепещущую силу, благодаря которой он сумел выжить. Он преодолел безысходный мрак в своей душе, вовсе не являющийся атрибутом гения и насильно навязанный ему миром, в котором он жил. Он вынес все муки и унижения, причиняемые больным телом. Снова и снова он подставлял это тело под холодный свет рентгеновских лучей. Он терзал его, подвергая болезненным медицинским экспериментам. Больное тело обременяло его разум, оно мешало ему, как истлевший саван и проржавевшие оковы; единственная светлая надежда заставляла его жить, преодолевая страдания. И ради чего?