Эрик не мог припомнить, чтобы этот большой смуглый человек когда-либо отрывался от работы посмотреть на него; потом его вдруг осенило: отец оставляет по себе у ребенка тем большую память, чем чаще ребенок смотрит на отца, а не наоборот.

Эта мысль обдала его холодом.

– Джоди! – позвал он.

Мальчик поднял голову. Эрик помахал ему, и личико ребенка расплылось в улыбке.

– Это я так, – сказал Эрик. – Но ты время от времени посматривай на меня. Слышишь?

Джоди засмеялся, поняв по голосу отца, что тот шутит. Эрик снова взялся за работу; хорошо бы всегда так легко проникать в сердце Джоди, с грустью подумал он.

Так прошло лето. Хьюго Фабермахер стал чаще заходить к ним, но никогда уже у них с Сабиной не возникало такого настроения, как в тот тихий вечер, и они даже не пытались воскресить его, хотя оба отлично понимали, что оно ими не забыто.

4

Как-то осенью, вскоре после начала занятий, Траскер отправился к Личу, желая окончательно увериться, что вопрос о Ригане будет улажен до его возвращения. Он вернулся в большой тревоге. Ему сказали, что мистер Лич уже несколько дней никого не принимает.

В середине ноября Лич умер.

За два дня до праздника Благодаренья, в ноябре 1937 года, весь преподавательский состав Кемберлендского университета шел за его гробом по слякоти, под холодным дождем. Среди преподавателей физического факультета, пришедших отдать покойному последний долг, было трое молодых ученых – Траскер, Горин и Фабермахер. Они стояли в толпе, и им нечего было сказать друг другу. Они понимали, что надеяться больше не на что.

Из преподавателей не было только одного человека – декана Кларка Ригана. Как он объяснял потом, он не принадлежит к числу лицемеров. И произнося эти слова, он казался еще более неуязвимым, чем когда-либо.

Следующий семестр начался без всяких официальных церемоний, и было само собой ясно, что Риган остается.

Некоторое время Эрик думал, что Риган вполне доволен существующим положением и оставит все, как есть. Тревожная неуверенность и опасения почти перестали его мучить. Но в начале марта Риган перешел в наступление и первой своей жертвой избрал Фабермахера.

5

Хьюго Фабермахер согласился работать в Кемберлендском университете из особых соображений, в которых сомнительное преимущество здешних условий не играло ровно никакой роли. Его привело сюда стремление бежать из Нью-Йорка, причем он уже почти не различал, кто именно заставляет его спасаться бегством – Эдна Мастерс или декан физического факультета профессор Эрл Фокс.

Эдна вызывала в нем противоречивые чувства; его отношение к ней напоминало две стороны одной и той же монеты. Он с трудом выносил ее возле себя, но когда его одолевала усталость, он искренне радовался ее обществу. Он сопротивлялся ее любви, но бесконечно восхищался тем, что Эдна все-таки продолжала любить его, не обращая никакого внимания на его настроения, его страхи и даже на то, что он отвергал ее любовь. Но так или иначе, а образ Эдны неотступно маячил перед ним, никогда не тревожа его во время работы и не давая ему покоя, как только он позволял себе передышку.

Если Эдна, говоря высоким слогом, витала в его сознании, то Фокс, с его усталым взглядом и проницательным скептическим умом, занимал в нем неизменно прочное место. Фокс был его другом, опекуном, наставником, но Фабермахер чувствовал в нем какую-то, очевидно бессознательную, враждебность. Чем чаще ему приходилось беседовать с Фоксом, тем сильнее и сильнее становилось гнетущее ощущение удушья.

Потеряв любовь к науке. Фокс обнаружил, что разочарование может прогрессировать, как любая болезнь. Он осознал, что постепенно теряет уважение ко всем своим коллегам. Подобно тому как мужчина начинает видеть в надоевшей ему женщине все недостатки, которых он не замечал в период любви, и жадно старается открыть в ней побольше дурных качеств, чтобы дальнейшие отношения стали совершенно невозможными, так и Фокс смотрел на людей, увлеченных своей работой, с неприязнью постороннего, которому и сама наука и увлечение ею чужды и непонятны. Фокс заглядывал в лаборатории и библиотеки, присутствовал на собраниях и семинарах; перед его грустным взором проходили люди всех возрастов, но ему казалось, что всем им присуща одна особенность – детское выражение лица.

Люди, окружавшие Фокса, обладали тонким и живым умом, но воспитавшее их общество внушило им, что они избрали своей специальностью совершенно чуждую общественным интересам область науки. Сознавая, что это неверно и несправедливо, они все же предпочли поверить лжи, и это, по мнению Фокса, дало им возможность сохранить детскую безмятежность. Они заставили себя верить в то, что дело, интересующее их больше всего на свете, совершенно оторвано от жизни. Они покорно пошли по этому пути, потому что так было спокойнее и ничто не мешало работе. Фокс сравнивал их с кастратами, которые великодушно помогают производить над собой навеки калечащую их операцию. Так разочарование в науке привело его к тому, что он начал презирать ее служителей; а презренье к людям повлекло за собой еще более глубокое презренье к тому, чем они занимались. Разочарование и презренье не составляли в душе Фокса замкнутого круга, они развивались как бы по спирали, постепенно приближаясь к ее центру, туда, где таилась глубочайшая ненависть; еще немного – и произойдет взрыв, и ненависть эта изольется на все живое и мертвое, на все, что движется, что существует, и на все то, о чем когда-либо мечтали люди.

По внешнему виду Фокса нельзя было догадаться о том, что внутри него идет глубокое, смертельное разложение: он был всегда ровен, любезен и сдержан. И только Фабермахер инстинктивно чувствовал, что в нем происходит. Фокс был одним из самых умных и талантливых людей, каких ему приходилось встречать. Если и с ним могло произойти такое, рассуждал Фабермахер, то с другими – тем более. И если ему самому суждено стать таким, как Фокс, к чему же тогда жить? Зачем выдерживать ежедневно эту пытку? И опять-таки, если такое могло случиться с Фоксом, разве это не наводит на мысль, что наука сама по себе – лишь эманация человеческого разума, существующая только до тех пор, пока люди питают склонность к научному мышлению? А если мышление всего-навсего состояние мозга, значит, оно зависит также от жизнедеятельности всего организма – желез, костей, крови и нервов. Его собственное тело поражено болезнью – и, таким образом, длинная цепь лихорадочных умозаключений заканчивалась вопросом: может ли наука, могут ли все эти сложные теории и блестящие мысли быть плодом болезни? Может ли это быть ее симптомом, как процент белых шариков в его крови? Хьюго с негодованием отверг эту мысль, казавшуюся ему кощунственной, – ведь Фокс по-прежнему жил, ходил, думал, и его не поражало громом.

Однажды Фокс выдал себя, и с тех пор между ним и Фабермахером часто происходила одна и та же сцена. Как-то он проходил мимо комнаты для семинаров, где Фабермахер делал какие-то вычисления на доске. Фокс с комическим удивлением остановился в дверях.

– Разве вам не хватает бумаги? – спросил он по-немецки. – И не лучше ли работать сидя? – Он вошел в комнату, скрестив на груди длинные руки. – Что вы делаете? – полюбопытствовал он.

В то время Фабермахер носился с мыслью, что если ему удастся найти бесконечный ряд цифр, одинаково реагирующих на число четыре, то он сможет создать математическую кривую, которая будет отражать ход масс-дефектов в периодической системе элементов.

– Сейчас меня интересует не физическое содержание, – сказал он. – Мне бы хотелось получить что-нибудь вроде шредингеровской функции psi. Я вам покажу, что у меня выходит.

Он взял мел и стал демонстрировать свои вычисления. Загоревшись творческим азартом, он с увлечением шаг за шагом развивал свою мысль с той легкостью, какую придает человеку уверенность в абсолютной власти над своим талантом. Но приближаясь к критическому пункту вычислений и желая показать тот тупик, в который всегда упиралась эта теория, Фабермахер вдруг обнаружил, что вывода не получается. Он отступил от доски и нахмурился.