Сколько их было после Тары – пятьдесят, может, сто, – трудно сказать, в любом случае это не имело никакого значения. Ни одна из них не могла дать ему того, что он искал, ни одна не могла избавить его от гнетущего одиночества.
Уже зрелым человеком он даже позволил себе угодить в старую, как мир, ловушку, пытаясь обрести бессмертие в юных женских телах, как бы приобщиться к цветущей молодости. Но хотя плоть их была упруга и сладострастна, души оставались чужими, и ему было далеко до этой энергии. Так что он с грустью оставил их в лабиринтах громыхающей бессмысленной музыки, в маниакальных поисках неведомого и пошел дальше своей дорогой, как и прежде, один.
Затем он стал думать об одиночестве; часто думал о нем в такие минуты. За долгие годы он понял, что это самая губительная и неизлечимая из всех человеческих болезней. Большую часть своей жизни он был один. Хотя у него был единоутробный брат, он ничего не знал о нем, и Сантэн воспитала Шасу как единственного сына.
Во всем этом бесконечном разнообразии людей, наполнявших его жизнь, среди слуг и деловых партнеров, знакомых и лизоблюдов, даже его собственных детей был только один человек, с которым он мог разделить все свои триумфы и несчастья, который был неизменно постоянен в своей поддержке, понимании, любви.
Но Сантэн было уже семьдесят шесть, она быстро старела. Он был донельзя измучен своим вечным одиночеством и страхом перед еще большим одиночеством, которое, знал, вскоре ему предстоит.
В этот момент женщина, сидевшая с ним рядом, крепче сжала его руку, словно сопереживая его отчаянию. Когда он повернул голову и заглянул в ее золотистые, как свежий мед, глаза, то увидел, что она больше не улыбается. Она была совершенно серьезна; когда глаза их встретились, она ничуть не смутилась и не отвела взор. И как-то вдруг острое чувство одиночества исчезло, и им овладела такая умиротворенность, такой покой, какие он редко испытывал за всю свою более чем пятидесятилетнюю жизнь.
За стенами их маленького птичьего домика день постепенно угасал и наконец сменился мягким полусветом африканских сумерек. Это было волшебное время, время, когда все вокруг замирало, когда весь мир, казалось, затаивал дыхание, а все краски леса становились сочнее и гуще. Солнце оседало на землю, как умирающий гладиатор, и его окровавленная голова склонялась все ниже и ниже за верхушки деревьев. Вместе с ним уходил и свет, очертания стволов и ветвей размывались, блекли и растворялись в призрачной полумгле.
Где-то поблизости послышался крик турача. Шаса подался вперед и выглянул наружу через амбразуру в тростниковой стене. Он увидел эту темную, похожую на куропатку птицу, сидевшую на сухой ветке дерева на противоположном берегу ручья. Она надувала ярко-красные щеки и, нагнув голову, смотрела куда-то вниз со своего насеста, издавая при этом звук, похожий на скрип ржавых дверных петель; этот звук был предостережением, означавшим: «Внимание! Я вижу опасного хищника».
Эльза также услыхала его и, поскольку она хорошо знала дикую природу Африки, тоже поняла значение этого крика; она сильно стиснула руку Шасы, затем отпустила ее. Медленно потянулась к винтовке и столь же медленно подняла приклад к плечу. Напряжение буквально повисло в воздухе, подобно электрическому заряду; они оба ощущали его физически, оно пронизывало все уголки их хрупкого убежища. Где-то там, за его стенами, бродил леопард, бесшумная пятнистая тень, таившая в себе угрозу.
Оба в совершенстве постигли охотничье искусство и сохраняли полную неподвижность, лишь изредка моргая, чтобы лучше видеть в сгущающихся сумерках. Они контролировали каждый свой вздох и выдох, их сердца учащенно бились, кровь пульсировала в висках, мерно ударяя в барабанные перепонки.
Тем временем смеркалось, ночь приближалась гигантскими шагами, а невидимый леопард все кружил вокруг дерева с приманкой. Шаса мысленно представлял себе его, каждый его осторожный, крадущийся шаг, как он поднимает лапу, держит ее на весу, затем мягко опускает на землю, его желтые глаза, не останавливающийся ни на секунду взгляд, от которого ничто не может укрыться, его круглые, с черными кончиками уши, ловящие малейший звук, сигнал опасности и тревоги.
Очертания дерева с приманкой расплылись, и туша импалы, висевшая на цепи, превратилась в темное бесформенное пятно. Окно в листве над голой веткой помутнело, небо в нем приобрело свинцовый оттенок, а леопард по-прежнему скрывался в густых зарослях, не решаясь приступить к трапезе.
Ночь стремительно опускалась на землю, еще несколько мгновений, и стрелять будет невозможно, и вдруг леопард оказался на дереве. Он не издал ни звука. Он просто возник перед ними, как по волшебству, это было маленькое чудо, заставившее их сердца на миг замереть, а затем вновь сумасшедше забиться.
Леопард стоял на ветке во весь рост. Но теперь это был всего лишь неясный силуэт в наступившей темноте, и в тот момент, когда Эльза прижалась щекой к отполированному прикладу из орехового дерева, ночная завеса упала на землю, и леопард исчез, поглощенный непроницаемым мраком.
Шаса скорее почувствовал, чем увидел, что Эльза опустила ружье. Он еще раз всмотрелся в ночь за амбразурой, но ничего не было видно, тогда он повернул голову и приложил губы к самому уху Эльзы.
– Нужно дожидаться утра, – еле слышно прошептал он, и она в знак согласия прикоснулась к его щеке. В темноте они услыхали позвякивание цепи. Шаса представил себе, как леопард лежит брюхом на ветке, протягивает вниз переднюю лапу, подцепляет ею приманку, подтаскивает к себе, затем, держа обеими передними лапами, жадно обнюхивает разлагающееся мясо, просовывает голову в брюшную полость, чтобы добраться до легких, печени и сердца.
В полной тишине они слышали, как острые клыки терзают сочную плоть, как трещат и раскалываются ребра, как вспарывается влажная шкура; леопард приступил к трапезе.
Впереди была длинная ночь, и Шасе предстояло не смыкать глаз до утра. В его обязанности сопровождающего охотника входило наблюдение за каждым движением леопарда. Через несколько часов голова Эльзы тихо склонилась на его плечо. Он осторожно просунул руку ей за спину, натянул спальный мешок ей на плечи, расправил его поудобнее и прижал ее к себе, стараясь не разбудить.
Она спала спокойно, как усталый ребенок. Ее легкое дыхание грело ему щеку. Хотя его рука вскоре затекла и онемела, ему не хотелось беспокоить ее. Он героически сносил все неудобства и чувствовал себя совершенно счастливым.
Леопард ел всю ночь, прерываясь на время, чтобы передохнуть; цепь то и дело позвякивала, кости трещали, размалываемые мощными челюстями. Затем наступала длительная тишина, и каждый раз Шаса боялся, что он ушел; но через какое-то время звуки возобновлялись.
Разумеется, он в любой момент мог включить прожектор, направить его яркий луч на дерево и осветить им леопарда. Скорее всего, тот ошеломленно застыл бы на ветке, мигая своими огромными желтыми глазами, враз ослепшими от этого убийственного света. Но подобная мысль даже не приходила ему в голову; более того, он был бы горько разочарован, если бы Эльза решила прибегнуть к такому подлому приему.
В глубине души Шаса не одобрял охоту на крупных кошек с использованием приманки. Сам он ни разу в жизни не охотился таким образом. Хотя в Родезии этот метод считался абсолютно законным, его собственная спортивная этика не позволяла ему заманивать их в заранее подготовленное место, где стрелок мог из надежного укрытия, не подвергая себя ни малейшему риску, расстреливать зверя с заранее известной дистанции, как в тире.
Каждого добытого им льва или леопарда он выслеживал сам, пешком, часто в густых зарослях, когда животное знало о грозящей опасности и было настороже. В результате он потерпел сотню неудач и за все эти годы подстрелил не более дюжины крупных хищников. Однако каждый такой успех был вершиной его охотничьего искусства и оставался в памяти на всю жизнь.
Он не испытывал презрения к Эльзе и другим клиентам за то, что они убивали кошек с помощью приманки. Они не были коренными африканцами, как он, к тому же время, проводимое ими в буше, было ограничено всего несколькими короткими днями. За это удовольствие они платили бешеные деньги, значительная часть которых направлялась затем на охрану и воспроизводство тех самых животных, на которых они охотились. Естественно, что за это им следовало предоставлять наилучшие шансы на успех. Он не осуждал их, но такая охота была не для него.