Частичное несогласие с Лукачем ощутимо в присущей как Живаго, так и автору трактовке революции как природного, стихийного явления (эта важная особенность миропонимания Пастернака, безусловно, унаследована им от Пушкина при мощном посредничестве Блока). Лукач пишет о соотношении социальных и природных причин совершенно иначе:

Частая смена придает этим переворотам особенную наглядность: они перестают казаться «явлением природы», их общественно-исторический характер становится много очевидней, чем в прежние годы, когда они представлялись только единичными случаями [Лукач: 55].

Таким образом, для Пастернака его роман мог восприниматься уже не только в соотнесении с Вальтером Скоттом, но — по крайней мере в «Эпилоге», где речь идет о второй половине 1930-х годов и о Второй мировой войне, — и с тем, что Лукач писал об историческом начале романов Бальзака:

Исторический роман превращается у Бальзака в историзированное изображение современности. Художественное изображение предыстории продолжается в картине исторического времени, переживаемого самим художником. В основе этого явления лежат в конечном счете не чисто-эстетические, но общественно-исторические причины [Там же: 168].

Кажется естественным предположить, что для Пастернака едва ли не главным среди сформулированных Лукачем утверждений должен был стать его принципиальный тезис: «без живого отношения к современности невозможно художественное воссоздание истории» [Там же: 116]. Уже в 1920-х, в письмах Федину и Цветаевой, Пастернак несомненно связывал свой интерес к истории с представлением о ее значимости в судьбах современников.

Авторская характеристика «начала» романа

Можно сказать, что среди главных причин, которые не давали Пастернаку завершить работы, связанные с изображением революционной эпохи в 1920–1930-е годы, было ощущение, что эпоха еще не завершилась. В ходе Великой Отечественной войны произошел тот перелом, характеристика которого в романе передоверена Иннокентию Дудорову, но которая вполне соответствует позиции автора:

Кончилось действие причин, прямо лежавших в природе переворота. Стали сказываться итоги косвенные, плоды плодов, последствия последствий [Пастернак: IV, 503–504].

В 1946–1947 годах Пастернак несколько раз, даже еще не выбрав заглавия, подробно определяет историческое содержание будущего романа: «история сорокапятилетия» — от Блока, «от Мусагета» (в качестве точек отсчета используются явления литературной жизни начала ХX века) и до завершения Великой Отечественной войны. 25 января 1946 года Пастернак оповещает С. Чиковани: «Я как угорелый пишу прозу, о которой мечтал последние годы и о которой наверное рассказывал Вам» [Там же: IX, 440]. На следующий день он пишет Н. Я. Мандельштам:

Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10–12 главах. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что что-нибудь случится до окончания работы [Пастернак: IV, 441].

Еще через день, 27 января 1946, — цитированное выше письмо С. Н. Дурылину [Там же: 442–443; Борисов: 223]. Год спустя, 16 марта 1947 года, когда у Пастернака возникает представление о поэте — герое прозы, он сообщает З. Ф. Руофф:

Я пишу сейчас большой роман в прозе о человеке, который составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным, может быть). Он умрет в 1929 году. От него останется книга стихов, составляющая одну из глав второй части. Время, обнимаемое романом, 1903–1945 г. По духу это нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером [Пастернак: IX, 493].

Наиболее подробно замысел характеризуется в письме от 13 октября 1946 года двоюродной сестре и едва ли не самой многолетней и значимой для Пастернака корреспондентке — филологу-классику О. М. Фрейденберг. Здесь о романе говорится как о воплощении понимания искусства, отношения к христианству, еврейству, национализму. Тут же Пастернак обозначает важную для себя литературную традицию и проговаривает главную свою задачу — написать роман об истории России:

Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности. Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным [Там же: 472–473].

В октябрьском (1946) письме в редакцию журнала «Новый мир», с которым был заключен договор на публикацию, Пастернак писал, что

изображение исторических событий стоит не в центре вещи, а является историческим фоном сюжета, беллетристически разработанного в том роде, как в идеале сюжет понимали, скажем, Диккенс и Достоевский [Там же: 475].

Рискнем, однако, предположить, что автор не хотел пугать редакторов — К. М. Симонова и А. Ю. Кривицкого — намерением прямо изобразить эпоху революции и ее последствий.

6 апреля 1948 года, уже добравшись в событийной канве до кануна революции («теперь у меня Юра на фронте в 1916 г.» [Там же: 510]), Пастернак подробно прочерчивал хронологические рамки в письме к тогда еще студенту Таганрогского пединститута филологу М. П. Громову:

Описывается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимает время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до отечественной войны, примерно так году в 1929-м должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А. П. Чехова [Пастернак: IX, 516–517].

В середине октября 1948 года о временных границах повествования и о содержании второй книги рассказывается в еще одном письме к О. М. Фрейденберг:

Первая книга написана для и ради второй, которая охватит время от 1917 г. до 1945-го. Останутся живы Дудоров и Гордон, Юра умрет в 1929-м году [Там же: 543].

Таким образом, главный акцент Пастернак ставит именно на изображении событий, последовавших за революцией. Весьма важно приведенное здесь свидетельство о творческой истории романа: «Сюжетно и по мысли эта вторая книга более готова в моем сознании, чем при своем зарождении была первая» [Там же].

Желание создать роман, осмысляющий историю в соединении с судьбами вымышленных героев своего поколения, находило отклик у читателей еще до завершения «Доктора Живаго». Слушавшая чтение первых глав Э. Г. Герштейн впоследствии вспоминала о своем впечатлении, которое частично высказала в написанном тогда же письме Пастернаку: «…главы давали ощущение полного слияния людей и истории» [Герштейн: 100][30].

Литературные традиции исторического романа и их трансформации в «Докторе Живаго»

Уже первые читатели, критики и исследователи романа обращали внимание на отчетливые переклички «Доктора Живаго» со многими классическими текстами, относящимися к разным национальным традициям европейской литературы (русской, английской, немецкой и др.). Выявлению, описанию и систематизации этих связей посвящена богатая исследовательская литература. Здесь мы сосредоточимся на тех безусловно значимых для Пастернака сочинениях, связи с которыми позволяют говорить не только об общелитературной, но и жанровой — историографической и историософской — преемственности (ср.: [Гриффитс, Рабинович]). Подчеркнем, что общее поле традиций «Доктора Живаго» гораздо шире. Выше приводились авторские характеристики романа с указаниями на дилогию о Вильгельме Мейстере (в ряд с которой естественно становится «Фауст») и «Братьев Карамазовых», однако мощное воздействие романов Гете и Достоевского[31] сказалось, как нам представляется, не на исторической составляющей «Доктора Живаго». Сходно обстоит дело с прозой русских символистов, прямо посвященной истории (например, двумя трилогиями Д. С. Мережковского): ее отголоски в «Докторе Живаго» если и слышатся, то приглушенно[32].