Когда разгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки, и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы [Пастернак: IV, 503].
В 1941 году он писал из Москвы жене в Чистополь, где она находилась в эвакуации:
Нельзя, после того как люди нюхнули пороху и смерти, посмотрели в глаза опасности, прошли по краю бездны и пр. и пр., выдерживать их на той же глупой, безотрадной и обязательной малосодержательности [Там же: IX, 232][149].
Судя по донесениям НКГБ 1943 и 1944 годов, немало писателей в Переделкине высказывали разочарование в советских ценностях и, в частности, резко высказывались о колхозах — продукте коллективизации, о которой говорит в романе Дудоров. Первое такое свидетельство — «Спецсообщение управления контрразведки НКГБ СССР об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов» (не позднее 24 июля 1943 года), в котором пересказываются слова ряда писателей (см. [Власть: 487–499]). В нем, в частности, приводится высказывание И. Уткина, надеющегося, что помощь союзников вынудит советское руководство встать на путь демократизации. Корней Чуковский рассчитывает на то, что давление союзников вызовет либерализацию («наша судьба в их руках», «Я рад, что начинается новая разумная эпоха. Они нас научат культуре»). М. Никитин удивляется: «Неужели наша власть не видит всеобщего разочарования в революции». Н. Никандров считает, что «нужно отменить колхозы» и что «большевизм будет распущен»; послереволюционную эпоху он называет «двадцатипятилетним рабством». Вторит ему Л. В. Соловьев, заявляющий — едва ли не в унисон беседующим в эпилоге пастернаковского романа Гордону и Дудорову, — что «надо распустить колхозы».
При передаче слов К. Тренева сотрудники НКГБ вообще не решаются доверить бумаге нецензурные его выражения о Сталине. По их утверждению, он также заявил: «Мне противно читать газеты, сплошная ложь и очковтирательство». П. А. Кузько утверждает, что «советские чиновники уничтожили литературу, нужно создавать новую литературу, свободную, мыслящую». К. Федин признается: «Все русское для меня давно погибло с приходом большевиков <…> Я никому не поклонюсь и подлаживаться не буду <…> Я засел за роман, который, кстати сказать, никакого отношения не имеет к современности». Авторы спецсообщения не обходят вниманием и Пастернака, который «хочет писать не по трафарету» и, возвращаясь на пароходе из Чистополя, по просьбе команды парохода записал им в журнал: «Хочу купаться и еще жажду свободы печати». А. Н. Толстой полагает, что в близком будущем придется допустить новый нэп. Н. Ф. Погодин говорит, что «у нас что-то не так в самой системе». Ф. В. Гладков возмущается: «Для чего же было делать революцию, если через 25 лет люди голодали до войны так же, как голодают теперь».
О подобных же настроениях и высказываниях свидетельствует «Информация Наркома НКГБ СССР В. Н. Меркулова секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Жданову о политических настроениях и высказываниях писателей (31 октября 1944)» (см. [Власть: 522–533], ср. [Сегал: 787–788].) Здесь приводятся, например, слова Н. Н. Асеева (давнего литературного приятеля Пастернака) о письмах от молодежи с фронта, где его спрашивают, «долго ли еще читать Жди меня Симонова и питаться Сурковой массой». Асеев полагает, «что с демобилизацией вернутся к жизни люди все видавшие», которые «принесут с собой новую меру вещей». Корней Чуковский негодует, что для руководства литературой назначен «тупой и ограниченный человек, фельдфебель Поликарпов» (в тот момент зам. начальника Управления агитации и пропаганды). Федин недоволен критикой его книги «Горький среди нас»: «Свое отношение к современным задачам советской литературы Федин выражает следующим образом: „Сижу в Переделкино и с увлечением пишу роман, который никогда не увидит света, если нынешняя литературная политика будет продолжаться. В этом писании без надежды есть какой-то сладостный мазохизм“». Приводятся высказывания о недовольстве партийным руководством литературой А. И. Эрлиха, В. Г. Лидина, И. П. Уткина, В. Б. Шкловского. Лев Кассиль говорит, что «все произведения современной литературы гниль и труха» (см. [Поливанов 2009: 129–130]).
Мы можем предположить, что именно подобные настроения — свои собственные и переделкинского писательского круга — мог иметь в виду Пастернак, когда писал в «Эпилоге» о не наступивших вместе с победой «просветлении и освобождении, которых ждали после войны». Однако рискнем предположить, что Пастернак сообщает Дудорову свойственные и ему самому, и многим другим заблуждения, от которых он освободил своего главного героя не только смертью в 1929 году, но и пониманием происходящего, которым его друзья Дудоров и Гордон не обладали.
Последний названный в прозаической части романа период истории России обозначен как «послевоенные годы», о которых с характерной для Пастернака парадоксальностью сказано, причем именно от автора, что «предвестие свободы» «носилось в воздухе», «составляя их единственное историческое содержание» [Пастернак: IV, 514].
Характеристика этих лет дается подчеркнуто «неопределенно»: «прошло пять или десять лет» [Пастернак: IV, 513], хотя разница между 1948-м и 1953-м — годом, когда послевоенная сталинская репрессивная политика набирает все новые обороты, и годом смерти Сталина — в советской истории, казалось бы, довольно существенна. Понятно, что эта оценка принадлежит не герою, который умирает в 1929-м, а именно повествователю, который формулирует определение этих лет на основе собственного ощущения себя и времени. В середине октября 1948 года Пастернак писал, что «счастлив действительно не <…> в парадоксальном каком-нибудь преломлении, а <…> потому что внутренне свободен» [Там же: IX, 544].
Именно это ощущение внутренней свободы вопреки внешним обстоятельствам и дало, вероятно, автору возможность написать роман так, как ему этого хотелось, — свободно в окружении внешней несвободы, вопреки характеристикам и оценкам исторических явлений, которые навязывались официальной пропагандистской картиной прошлого. О легкости писания романа в жесточайших внешних условиях Пастернак сообщал 10 июня 1958 года Ф. А. Степуну:
Мне было очень легко писать его. Обстоятельства вокруг были так отчетливы, так баснословно ужасны! Приходилось только всей душой прислушиваться к их подсказу и покорно следовать их внушению. Время приносило самое главное в произведении, то что при свободе выбора гораздо труднее: определенность содержания [Там же: X, 334].
Оценки исторических событий
Читатели, критики и исследователи «Доктор Живаго» как в Советском Союзе, так и за его пределами ставили вопрос об отношении автора к революции и к созданному в результате этой революции государству. Многократно выделялись характеристики героем романа Февральской и Октябрьской революций, причем из этого делались часто противоположные выводы — от утверждений о «советскости» самого Пастернака до прямых обвинений его во враждебности строю, государству и проч. Однако необходимо отметить, что оценки героя меняются. Это происходит постепенно, по мере развития сюжета — при приближении Юрия Живаго к Уралу, в значительной степени одновременно с наблюдениями над картинами революционного насилия и разрушения нормальной жизни.
Отметим, что в какой-то степени здесь можно увидеть и автобиографические мотивы. Дважды, в 1931 и в 1932 годах, Пастернак путешествует в Челябинск. Первая поездка с «бригадой» писателей и художников на строительство Челябинского тракторного завода вызывает у него резкую неприязнь к идеологизированной героизации строек пятилетки [Флейшман 2005: 61–63]. Летом 1932 года Пастернака с семьей посылают в «творческую командировку» [Там же: 103–111] в санаторий под Челябинском. Здесь он впервые своими глазами увидел последствия раскулачивания. З. Н. Пастернак вспоминала: