О них (как уничтоженных физически — поэте Аркадии Гурьеве, чьи строки отзываются в «Августе» [Поливанов 2013], однофамильце героя романа — марбургском знакомом Пастернака Гаврииле Гордоне, так и обреченных на тягостное доживание) и о неотменимом родстве с ними поэт написал вскоре по завершении романа:

Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем
[Пастернак: II, 150].

Александр Блок

Не меньшее значение для создания фигуры заглавного героя романа имеет «прототип» совсем иного плана. Юрий Живаго — не только жертва безжалостной революционной эпохи, но и великий поэт, в отличие от многих современников, о которых шла речь выше, свою миссию выполнивший. Эта его «ипостась» ориентирована, прежде всего, на личность крупнейшего русского поэта начала ХХ столетия — Александра Блока.

«Блоковское» начало в Юрии Живаго скорее разводит героя Пастернака и автора (избравшего иной — «неромантический» — путь), чем их соединяет, однако это расхождение (как и расхождение с Маяковским и Есениным, согласно Пастернаку, более верными изначальному Блоку) предполагает более значимое единство.

Выше указывалось, что лицо и судьба Блока значимы для собственно поэтической ипостаси Живаго. Потому «блоковские» знаки особенно ощутимы там, где речь идет о поэзии пастернаковского героя и о его смерти.

В середине 1940-х годов Пастернаку была заказана статья о Блоке, которую он упоминает несколько раз. Так, на машинописи диптиха «Памяти Марины Цветаевой» Пастернак помечает:

…написано по побуждению Алексея Крученых 25 и 26 декабря 1943 года в Москве. У себя дома. Мысль этих стихотворений связана с задуманною статьей о Блоке и молодом Маяковском. Это круг идей, только еще намеченных и требующих продолжения, но ими я начал новый, 1944 год [Пастернак: II, 420].

Цветаева (присутствие которой в «Докторе Живаго» уже упоминалось [Гуль; Флейшман 2013: 251; Поливанов 1992; Поливанов 2000]), Крученых и Маяковский — поэты «поколения Живаго». Недавно было отмечено, что «рождественская» (несмотря на смену календаря в СССР) датировка поминовения Цветаевой корреспондирует с темой Рождества в романе (см. ниже). Формулировка «У себя дома» перекликается с мыслями Веденяпина о человеке, который после прихода Христа в мир

умирает не на улице под забором, а у себя в истории <которой до Христа, по Веденяпину, просто не было. — К. П.>, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме [Пастернак: IV, 13]; см. [Немзер 2013: 780, 789–790].

Таким образом, мы можем наблюдать, как планы статьи о Блоке отражали движение к будущему роману. Продумывая будущий роман, Пастернак видел фигуру Блока точкой отсчета («о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны» [Пастернак: IX, 441]) и «знаком» внутреннего содержания эпохи: «Пишу большое повествование в прозе, охватывающее годы нашей жизни <…> с жизненными событьями и драмами, ближе к сути, к миру Блока» [Там же: 443]. Как уже указывалось, герой романа должен был соединить черты нескольких поэтов этой эпохи. Ср. письма к З. Руофф («большой роман в прозе о человеке, который составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным, может быть)»); к М. П. Громову («герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским») и — с важной переакцентировкой на стихи героя — чистопольскому знакомому В. Д. Авдееву («это будет поэзия, представляющая нечто среднее между Блоком, Маяковским, Есениным и мною») [Там же: 493, 516, 521–520].

Во время одного из первых чтений романа[186] (5 апреля 1947 года) Л. К. Чуковская застенографировала предварявшие чтение слова автора:

…Летом просили меня написать что-нибудь о блоковской годовщине[187]. Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке <выделено нами. — К. П.>. (У Блока были поползновения гениальной прозы — отрывки, кусочки.)

Я подчинился власти этих сил, этих слагаемых, которые оттуда — от Блока — идут и движут меня дальше. В замысле у меня было дать прозу, в моем понимании реалистическую, понять московскую жизнь, интеллигентскую, символическую, воплотить ее не как зарисовки, а как драму или трагедию [Чуковская: 91]. Ср. [Борисов: 225].

Осознание невозможности говорить о Блоке в статье Пастернак передает Юрию Живаго, проецируя в тексте романа свои чувства 1940-х годов на давнее общепоколенческое отношение к Блоку, сопрягая «начала и концы»:

На гордоновском факультете издавали студенческий гектографированный журнал. Гордон был его редактором. Юра давно обещал им статью о Блоке. Блоком бредила вся молодежь обеих столиц, и они с Мишею больше других [Пастернак: IV, 80].

Об этой статье Юра размышляет по пути на елку к Свентицким (не зная, что там ему суждено во второй раз увидеть Лару), однако «святочная жизнь Москвы» дарит ему неожиданное открытие:

Вдруг Юра подумал, что Блок — явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом [Там же: 82].

Живаго предчувствует здесь свои будущие стихи — прежде всего, «Рождественскую звезду» и «Сказку» (для детально описанного в романе генезиса которой значима трансформация мотива «волков», пришедшего из варыкинской реальности и из легенд о св. Георгии, но «помнящего» свое рождественское происхождение). Но к ним дело не сводится: увидев огонь свечи в окне одного из домов Камергерского переулка (горит она в комнате Антипова, где в это время происходит его разговор с Ларой), Юра начинает шептать рефрен будущей «Зимней ночи» — «начало чего-то смутного, неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой, без принуждения. Оно не приходило» [Там же]. Не приходило «материальное» продолжение (конкретные строки), но продолжение главное уже незримо для героя пришло. Юра пока не может понять, что мерцающая в «блоковской» (и рождественской, и — что не менее важно — городской) атмосфере свеча предсказывает ему не только вторую встречу с Ларой, но и все их последующие встречи (и расставания), вплоть до последней, посмертной, случившейся в той самой комнате, где сейчас горит свеча; все «судьбы скрещенья», «все яблоки, все золотые шары» и едва ли не все (сложно друг с другом соотносящиеся) «Стихотворения Юрия Живаго». В строках «Мело, мело по всей земле, / Во все пределы…» нетрудно расслышать начальные строки поэмы «Двенадцать» — «Ветер, Ветер — / На всем Божьем свете…»

Кроме уже упомянутых, здесь должно указать на открывающее книгу стихов Живаго стихотворение «Гамлет», где, сплетая разные блоковские мотивы, Пастернак еще и почти прямо цитирует Блока в первой строфе стихотворения: «Хорошо прислониться к дверному косяку…» [Блок 1999: 2, 130]. Перед тем как расстаться с земным бытием, герой переживает в последний раз творческий подъем. Укрытый от семьи, друзей, «быта» и современности в найденной Евграфом комнате (той, которую когда-то занимал Антипов), Живаго сначала восстанавливает «неоконченное», а затем переходит к сочинению «нового» (коренящегося в пережитом): «Статьи и стихотворения были на одну тему. Их предметом был город» [Пастернак: IV, 485].

Почти всю следующую (11-ю) главу «Окончания» занимает обнаруженная в бумагах покойного запись о «большом современном городе» — «единственном вдохновителе воистину современного нового искусства». В этом отрывке Блок упоминается в одном ряду с Верхарном и Уитменом [Там же], а раздумья Живаго о городе перекликаются с восторженными суждениями Пастернака о поэтическом урбанизме Блока и Маяковского, звучащими как в «Охранной грамоте», так и в очерке «Люди и положения». Интереснее и важнее для нашей темы финал записи Живаго и авторский к нему комментарий.