И наконец, дойдя до Юрятина из партизанского плена и читая наклеенные на стене декреты и распоряжения, Живаго вновь усматривает причину чуждости ему советской власти именно в мертвенности языка:
Это были распоряжения новой, вошедшей в город власти в отмену застигнутых тут предшествующих порядков. Она напоминала о неукоснительности своих устоев, может быть, забытых жителями при временном правлении белых. Но у Юрия Андреевича закружилась голова от нескончаемости этих однообразных повторов. Каких лет были эти заголовки? Времен первого переворота, или последующих периодов, после нескольких белогвардейских восстаний в промежутке? Что это за надписи?
Прошлогодние? Позапрошлогодние? Один раз в жизни он восхищался безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли. Неужели за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем, чтобы в жизни больше уже никогда ничего не видеть, кроме этих на протяжении долгих лет не меняющихся шалых выкриков и требований, чем дальше, тем более нежизненных, неудобопонятных и неисполнимых? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости он навеки закабалил себя? [Пастернак: IV, 378]
В связи с уже упоминавшимся отвращением Живаго к взаимным зверствам белых и красных отметим, что и язык «штабной переписки белых» он тоже характеризует как «невразумительный» [Там же: 342].
По возвращении Живаго из партизанского плена обобщенную характеристику времени от начала Мировой войны до Гражданской произносит Лара. Она также видит причины бедствий и распада всех естественных связей не только в узаконенном и восхваляемом насилии, но и во владычестве «мертвого языка». Причем и она находит, что мертвый язык был свойствен пропаганде как монархической, так и современной:
Смерть человека от руки другого была редкостью, чрезвычайным, из ряду вон выходящим явлением. Убийства, как полагали, встречались только в трагедиях, романах из мира сыщиков и в газетных дневниках происшествий, но не в обыкновенной жизни.
И вдруг этот скачок из безмятежной, невинной размеренности в кровь и вопли, повальное безумие и одичание каждодневного и ежечасного, узаконенного и восхваляемого смертоубийства[155].
Наверное, никогда это не проходит даром. Ты лучше меня, наверное, помнишь, как сразу все стало приходить в разрушение.
Движение поездов, снабжение городов продовольствием, основы домашнего уклада, нравственные устои сознания. <…>
— Тогда пришла неправда на русскую землю. Главной бедой, корнем будущего зла была утрата веры в цену собственного мнения. Вообразили, что время, когда следовали внушениям нравственного чутья, миновало, что теперь надо петь с общего голоса и жить чужими, всем навязанными представлениями. Стало расти владычество фразы, сначала монархической — потом революционной <выделено нами. — К. П.>.
Это общественное заблуждение было всеохватывающим, прилипчивым. Все подпадало под его влияние. Не устоял против его пагубы и наш дом. Что-то пошатнулось в нем [Там же: 401].
Определим источники того идеологизированного языка, который раздражает Живаго и провоцирует его к спору. Цитировавшиеся выше слова Самдевятова про «обжор», «тунеядцев», «тиранство», «голодающих тружеников» и «народный гнев» [Там же: 261] представляют собой прозаическое «переложение» двух главных гимнов русской революции — «Рабочей марсельезы» (ср.: «Твоим потом жиреют обжоры; / Твой последний кусок они рвут. / Голодай, чтоб они пировали!..») и «Интернационала» («…Вы ваши троны, тунеядцы, / На наших спинах возвели. / Заводы, фабрики, палаты — Всё нашим создано трудом <…> Война тиранам! Мир народу!» и т. д.).
Пропагандистские же рассуждения Костоеда-Амурского, путешествующего в тылу белых под гротескной кличкой «товарищ Лидочка», состоят из клише рассуждений Ленина о «союзе рабочего класса с трудовым крестьянством», «городском пролетариате», «свержении ненавистного народу самодержавия», «наемниках буржуазии» [Пастернак: IV, 314–315]. На языке ленинских статей и речей («классовый инстинкт», ироническое употребление слова «достопочтенный») говорит и Ливерий. Доктор, отмечая, что «властители дум грешат поговорками» [Там же: 337], с возмущением реагирует на фразу «Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав» [Там же: 337]. Поговорки часто встречаются в ленинских текстах, в частности поговорка, произнесенная Ливерием, имеется в «Что делать?» [Ленин: 95–96]. В раздражении доктора на Ливерия отчетливо присутствует тема неприятия пропагандистского языка:
«Завел шарманку дьявол![156] Заработал языком! Как ему не стыдно столько лет пережевывать одну и ту же жвачку?» <…> «О, как я его ненавижу! Видит Бог, я когда-нибудь убью его» [Пастернак: IV, 338].
Итак, приведенные выше суждения демонстрируют неоднозначность оценок описываемых событий, вопреки советским обвинителям Пастернака, усмотревшим в романе только «злобный пасквиль» на революцию и советский строй. Хотя в момент боя между белыми частями и партизанами доктору Живаго белые представляются более привлекательными[157], но зверства и насилие он сам и другие персонажи видят в равной степени в обоих противостоящих лагерях[158].
Современный историк И. В. Нарский, описывая специфику Гражданской войны на Урале, выделяет как раз те самые черты, которые были значимы и для Пастернака, и для его героя:
В 1918–1921 годах Урал, как и многие другие регионы России с подвижными линиями фронтов Гражданской войны, превратился в типичное безгосударственное пространство. Именно для таких зон с дефицитом государственного контроля характерно наиболее интенсивное применение военных и чрезвычайных методов управления, отличавшихся особой жестокостью. Вероятно, в отношении этого региона нет нужды проводить предлагаемую рядом исследователей демаркационную линию между «белым» и «красным» террором, исходя из принципов его организации. Все противоборствующие стороны представлялись населению на одно лицо, поскольку использовали один и тот же репертуар насильственных практик: взятие заложников, массовые обыски и аресты, бесконтрольные реквизиции, пытки, немотивированные убийства. Военные и политические противники сталкивались не только друг с другом, но и с деструктивными способами выживания населения, не доверявшего ни одному из сменявших друг друга режимов. Это делало бесполезными «нормальные» методы управления и порождало перманентное чрезвычайное положение как у «белых», так и у «красных» [Нарский: 191].
Таким образом, в своем историческом романе Пастернак оказался во многом близок к трактовке событий Гражданской войны нынешними историками, стремящимися преодолеть ангажированность советского подхода к революционной эпохе. То же можно сказать и об оценке событий последующих — от нэпа до последних лет сталинского правления.
Глава 4. Прототипические модели в «Докторе Живаго»[159]
Пастернак, как было отмечено выше, практически не вводит в роман реальных исторических лиц, но в то же время созданная им картина эпохи — «сорокапятилетия», по его определению, — бесспорно, наделена свойствами, делающими ее максимально «правдоподобной» (в том смысле, какой вкладывает исследователь в слово la vraisemblance применительно к иным историческим романам [Maxwell: 21]). Эффект «достоверности» или «правдоподобия» достигается, как было показано нами в главе 2, за счет опоры в некоторых фрагментах романа на документы и мемуары, формирующие почти «документальное» повествование. Так обстоит дело, например, при описании событий в прифронтовой полосе в 1916–1917 годах или путешествия семьи Живаго на Урал. Не менее важен и другой последовательно проведенный прием — использование в отдельных эпизодах и их «рядах», строящих биографии вымышленных персонажей, сюжетов, восходящих к жизненным историям современников описываемых событий (и автора романа). Написанные по прототипическим моделям, истории вымышленных персонажей, таким образом, складываются в общую реальную историю России ХX века[160].