Один из последних прозаических пассажей «Эпилога» готовит читателя к восприятию поэтической части романа:
И Москва внизу и вдали, родной город автора и половины того, что с ним случилось, казалась им <поумневшим — в отличие от многих друзей Пастернака — Гордону и Дудорову. — К. П.> сейчас не местом этих происшествий, но главной героиней длинной повести, к концу которой они подошли, с тетрадью в руках, в этот вечер [Пастернак: IV, 514].
Эта тетрадка («Часть семнадцатая. Стихотворения Юрия Живаго») и открывается читателям, оказывающимся «двойниками» Гордона и Дудорова и, подобно этим персонажам, подходящим к концу «длинной повести»[177]. События, последовавшие за завершением романа, его «беззаконным» изданием и Нобелевской премией, при внешних различиях (безвестность и «маргинальность» умирающего героя — всемирная слава автора) трагически удостоверили глубинный автобиографический смысл романа.
Создавая «альтернативное я», Пастернак был глубоко озабочен исторической достоверностью литературного героя. Живаго — при постоянно акцентируемой особенности его духовного склада и судьбы — мыслится писателем не как невероятное, заведомо «единственное», то есть — «выдуманное» лицо, но как русский человек и поэт первой трети ХX века. Отсюда необходимость наделить скрыто автобиографического персонажа узнаваемыми чертами и поворотами личных историй людей, заведомо отличных от автора. Далее речь пойдет о двух условных прототипах доктора Живаго, один из которых значим для его «человеческой» ипостаси, а другой — для ипостаси «поэтической».
Дмитрий Самарин
Исследователи уже обращали внимание на отражение в предпоследнем этапе истории доктора Живаго (возвращение в Москву) финала жизни Дмитрия Федоровича Самарина (1890–1921). Попытаемся суммировать известные прежде наблюдения [Коряков[178]; Франк; Поливанов 2006], несколько их расширить и связать с исторической концепцией и поэтикой романа.
Пастернак познакомился со своим одногодком Дмитрием Самариным в Московском университете, где оба учились на философском отделении историко-филологического факультета. Описанный в автобиографической повести «Охранная грамота» случайный (или лишь представленный таким в художественном тексте) рассказ Самарина о Марбурге («о самом городе, а не о школе») стал (опять-таки в рамках концептуального повествования!) важнейшим стимулом решения провести весенний семестр в немецком университете. Из «Охранной грамоты» следует, что рассказ Самарина был полон завораживающей достоверности (другими словами — родственен поэтическому):
Впоследствии я убедился, что о его <Марбурга. — К. П.> старине и поэзии говорить иначе и нельзя[179], тогда же, под стрекотанье вентиляционной вертушки, мне это влюбленное описанье было в новинку.
Оставив вслед за Самариным кафе, Пастернак и его тогдашний близкий друг К. Г. Локс попадают во вдруг (выше говорится «потягивало весною») разыгравшуюся метель, в которой повествователю видится «что-то морское. Так, мах к маху, волнистыми слоями складываются канаты и сети». В тексте сгущаются мотивы неожиданности, стихии, плавания (отплытия), то есть судьбы (не без пушкинской огласовки — «Метель», «Капитанская дочка», финал «Осени»): «Я не мог позабыть о слышанном, и мне жалко было городка, которого, как я думал, мне никогда, как ушей своих, не видать» [Пастернак: IV, 165, 166]. Через два месяца Пастернак, неожиданно получивший в подарок от матери немного денег, сразу решает ехать в Марбург, что (по крайней мере, в контексте автобиографического мифа) определяет его дальнейшую судьбу, хотя и вовсе не так, как мог бы предполагать молодой увлеченный неокантианец.
Таким образом, Пастернак отводит Самарину одну из главных ролей в своей истории[180], смысл которой постигается художником и предъявляется читателю в «Охранной грамоте».
Закономерно, что еще до сцены в кофейне Самарин описывается гораздо подробнее, чем можно было ожидать в отношении к одному из многих неблизких знакомых автора, не слишком склонного к портретированию современников:
Замечательным явлением этого круга был молодой Самарин. Прямой отпрыск лучшего русского прошлого, к тому же связанный разными градациями родства с историей самого здания по углам Никитской[181], он раза два в семестр заявлялся на иное собранье какого-нибудь семинария, как отделенный сын на родительскую квартиру в час общего обеденного сбора [Там же: III, 164].
В журнальной публикации первой части «Охранной грамоты» («Звезда». 1929. № 8) характеристика Самарина завершалась парадоксальным сравнением его с Лениным:
Потеряв его впоследствии из виду, я невольно вспоминал о нем дважды. Раз, когда, перечитывая Толстого, я вновь столкнулся с ним в Нехлюдове, и другой, когда на девятом съезде Советов впервые услыхал Владимира Ильича. Я говорю, разумеется, о последней неуловимости, то есть позволяю себе одну из тех аналогий, на почве которых делались сближения с лукавым хозяйственным мужичком, и множество других менее убедительных [Там же: 557].
В книжном издании (1931) неуместное сопоставление странного отпрыска аристократическо-славянофильского круга с вождем революции было устранено (скорее всего — цензурой, ср. [Флейшман 2006-а: 654]), а вместе с ним ушло и готовящее взрывной финал описание речи Самарина (монологов, звучавших на философских семинариях), сходной и с самаринским рассказом о Марбурге, и с речью Ленина на съезде Советов, какой представил ее Пастернак в «Высокой болезни»:
Клубок громких и независимых мыслей вмиг, на месте, без ненужных прикрас превращался в клубок спокойных слов, произносившихся так, точно достаточно было одного их звучанья, чтобы слово стало делом. Он думал вслух, то есть с такой правильностью в следовании мыслей, что большинству, для которого предрассудок стал вторым языком, оставался непонятен [Пастернак: III, 557].
Ср.:
Убрав из книжного текста «Охранной грамоты» прямое упоминание Ленина и фрагмент о превращении «слова» в «дело» (ср. рассказ о Марбурге и реакцию слушателя), Пастернак, с одной стороны, усилил в описании речи Самарина черты «высокого косноязычия», присущего поэтам (скрытая фиксация близости персонажа и автора, постоянно упрекаемого за «невнятность» и «произвольность» единственно возможной для него речи, как устной, так и письменной). С другой — упомянул ту особенность дикции, которая вызывает неизбежные ассоциации с Лениным (историческим и «Высокой болезни», где прямо названа «голая картавость»):
Он волновался, проглатывал слова и говорил прирожденно громко, выдерживая голос на той ровной, всегда одной, с детства до могилы усвоенной ноте, которая не знает шепота и крика и вместе с округлой картавостью <выделено нами. — К. П.>, от нее неотделимой, всегда разом выдает породу [Там же: III, 165].