Ни одна из книг, прославивших впоследствии Николая Николаевича, не была еще написана. Но мысли его уже определились. Он не знал, как близко его время.
Скоро среди представителей тогдашней литературы, профессоров университета и философов революции должен был появиться этот человек, который думал на все их темы и у которого, кроме терминологии, не было с ними ничего общего [Пастернак: IV, 10].
Пастернак добавляет в биографию своего героя выразительную деталь, формально его с Белым разводящую, но весьма характерную для эпохи напряженных духовно-религиозных исканий: он делает Веденяпина священником-расстригой. Тем самым герой ставится в ряд писателей и общественных деятелей, которые примеривались к священническому сану либо его принимали, а позднее — добровольно или по велению церковных инстанций — оставляли это поприще. Лавров упоминает С. Н. Дурылина (друга юности Пастернака), принявшего сан в 1918 году. Должно тут указать и на поэта Н. А. Бруни[166]. Он стал священником в 1918 году и в 1921-м служил, по просьбе московских литераторов, панихиду по Блоку в церкви Николы на Песках [Поливанов 1989-а], находящейся в непосредственной близости от дома, где Пастернак поселил семью Громеко и Юрия Живаго. В этот же ряд вписывается «федоровец» А. К. Горский, который, окончив Духовную академию, не стал принимать сан [Поливанов 1989-б: 642]. О его судьбе Пастернак слышал от своих молодых друзей в 1940-х годах [Берковская: 14; Крашенинникова: 209]. Таким образом, наряду с Белым в образе Веденяпина присутствуют старшие и младшие современники поэта-символиста, входящие в его «культурно-смысловое» пространство.
А. В. Лавров замечает, что ассоциативная цепочка «Веденяпин — Поливанов — Белый» при учете родства Веденяпина и Живаго подводит к еще одному прототипическому сюжету. Пастернак несомненно знал (по крайней мере, из воспоминаний Белого, но, скорее всего, не только из них), что ближайшим другом юности Бориса Бугаева был Сергей Соловьев, также воспитанник гимназии Поливанова, после самоубийства родителей оставшийся несовершеннолетним на попечении литератора, философа, председателя Московского религиозно-философского общества Г. А. Рачинского. Однако, как напоминает Лавров, Рачинский не был близким родственником своего подопечного, а «дядей» в интимном кругу Белого и Сергея Соловьева обозначался их общий духовный наставник — великий философ Владимир Соловьев, воззрения которого бесспорно послужили важнейшим «материалом», из которого Пастернак построил веденяпинскую философию, ставшую духовной основой бытия и творчества Юрия Живаго[167].
Коллизия «старший — младший» («наставник — ученик», «дядя — племянник», «философ — поэт») разрабатывается Пастернаком в широком смысловом поле Андрея Белого. Такая стратегия позволяет не только придавать герою-наставнику черты как самого Белого, так и в известной мере духовно близких ему (однако отнюдь не дублирующих поэта!) исторических лиц, но и значимо «разводить» и даже противопоставлять Веденяпина и его «главного» прототипа. Напомним, что восторженному почитанию Соловьева у молодого Белого сопутствовали приступы сомнения в себе и своих сверстниках-единомышленниках, «соловьевцах», неспособных по-настоящему продолжить дело учителя. Выразительный пример тому находим в части четвертой «Симфонии (2-й, драматической)», где о трагикомических промахах юных мистиков беседуют в морозную ночь на Девичьем поле их усопшие наставники, ненадолго покинувшие свои могилы, — Вл. С. Соловьев и Л. И. Поливанов (в «Симфонии» Белого — «Барс Иванович»):
Наконец тот, на ком был ватный картуз, завизжал внезапно, как ребенок.
2. Он ударил рукой по мерзлой скамейке и кричал, тряся львиной гривой волос и седой бородой: «Эээ!.. Да неельзяяя же так, Влади-мир Серге-евич! Они нас совсем скомпрометируют своими нелэээпыми выходками!.. Это, наконец, ди-ко!..»
3. Тут он начал сокрушать выводы Сергея Мусатова, а сидящий рядом захохотал как безумный. Стучал ногами от хохота, распахнув свою шубу <…>
6. Наконец, пересилив смех, он сказал: «Это ничего, Барс Иванович: первый блин всегда бывает комом».
7. Двое прохожих вздрогнули от этого священного хохота, но не потрудились вглядеться в лицо хохотавшего.
8. Если б они увидели, ужас и умиление потрясли бы их взволнованные души.
9. Они узнали бы старых друзей [Белый: 170–171].
Проходят мимо Соловьева и Поливанова, не замечая их, те самые «компрометирующие» наставников юные мистики, у которых «первый блин» закономерно вышел «комом».
Подобные мотивы (сочетание восторженной верности «учителю» и сомнения в «качестве» этой верности, недовольства собственной слабостью и путанностью) будут не раз возникать и в позднейших сочинениях Белого. Ничего подобного в «Докторе Живаго» мы не находим. Юрий Андреевич многим обязан дяде, но внутренне совершенно самостоятелен — в отличие от Гордона, о чем в романе сказано прямо [Пастернак: IV, 67], и, видимо, Серафимы Тунцевой. Характерно, что Лара, слышавшая о философе от Живаго и Симочки (которую называет «его последовательницей»), книг Веденяпина не читала. Героиня замечает:
Я не люблю сочинений, посвященных целиком философии. По-моему, философия должна быть скупою приправою к искусству и жизни. Заниматься ею одною так же странно, как есть один хрен [Там же: 404][168].
Вопреки ожиданиям героини, ее «глупости» сочувственно встречаются Живаго (и, судя по всему, автором романа): «Это очень близкий мне образ мыслей» [Там же].
Влияние Веденяпина становится плодотворным в практической работе доктора («гениальная» диагностика зиждется на интуиции, на «цельном, разом охватывающем картину познании» [Там же]) и в его поэзии (этюдах к той прозе, о которой мечтает герой[169] и которая творится автором). Сколь ни ярки размышления о Магдалине в «лекции» (по мотивам Веденяпина), которую Симочка читает не оставляющей шитья Ларе, их истинный большой смысл раскрывается и «оживает» в 23–24 стихотворениях Юрия Живаго, случайно оказавшегося на этом «уроке» [Пастернак: IV, 410–411, 544–546].
Рассуждения Веденяпина и Тунцевой служат звеньями между молитвами, читающимися на Страстной неделе, и стихами главного героя. Важность этого посредничества сомнению не подлежит, но не должна и преувеличиваться: «рождение» ряда стихотворений Живаго стимулировано совсем иначе («жизненными» впечатлениями доктора, представленными в романном тексте иногда детально, иногда бегло и «гадательно»), а генезис некоторых принципиально затемнен. Схожий с Белым во многом, Веденяпин лишен главного «свойства» прототипа — он не поэт.
Это различие, однако, тоже не должно абсолютизироваться. Делая Веденяпина «чистым» философом, Пастернак мягко намекает на «теоретический» характер творчества Андрея Белого. Белый для Пастернака — не столько свершитель, сколько предтеча нового искусства, поэзии ХX века. Юрий Живаго «больше» Николая Николаевича Веденяпина, верность которому и подразумевает перерастание наставника.
Характерно, что в последний раз на страницах романа Веденяпин появляется в дни октябрьских сражений 1917 года в Москве [Там же: 188–190]. Далее о его судьбе ничего не говорится — из сюжетного (и/или «житейского») пространства романа он исчезает бесследно. Упомянутые выше эпизоды, в которых Лара, Живаго, а затем и Симочка беседуют на веденяпинские темы, представлены в 17-й главе тринадцатой части романа. В начале следующей главы (18-й) доктор вновь вполуха слушает очередную «лекцию» Тунцевой. «Конечно, все это от дяди Коли, — думал он. — Но какая талантливая и умница!» В этот самый вечер (в тексте романа — полустраницей ниже) Живаго получает письмо от Тони, где сообщается о высылке за границу «видных общественных деятелей, профессоров из кадетской партии и правых социалистов», в числе которых назван и «дядя Николай» [Там же: 412, 413], но не Николай Николаевич Веденяпин, а Николай Александрович Громеко, дядя не Живаго, а его жены (прежде на страницах романа ни разу не появлявшийся). Соименность и тождественность «родственных позиций» одного из центральных персонажей романа и персонажа откровенно периферийного делает умолчание о судьбе Веденяпина особенно значимым.