Если только хватит силы,
Он, как дед, энтузиаст,
Прадеда-славянофила
Пересмотрит и издаст
[Там же: 124].

Времена декабристов (первенцев свободы) и славянофилов (первенцев русской мысли) так же домашне историчны, как пора отрочества Дмитрия Самарина, которого отец дома обучал латыни, а экзамены он сдавал экстерном в 5-й московской гимназии, где учился Пастернак (подробнее см. [Поливанов 2006: 43–61]).

В «Старом парке» Пастернак разворачивает фантастический сюжет, отменяя вовсе или достраивая твердо известные ему печальные факты. Самарин умер в 1921 году, но двадцать лет спустя мы видим в родовом гнезде, ставшем госпиталем, то ли его, воскресшего из небытия в первые месяцы войны (при этом о советском прошлом раненого не говорится ни слова!), то ли его сына (которого у реального Дмитрия Самарина не было). В самом начале войны на передовой мог оказаться и пятидесятилетний из «бывших», и двадцатипятилетний сын затерявшегося в советской провинции аристократа. В таком случае понятнее неожиданное узнавание дома (виденного прежде издали или опознанного по рассказам) и строка «Вот он снова в этом парке» (где — в отличие от дома — ныне повзрослевший мальчик мог побывать). От грез о родовом (российском) прошлом (1812 год, декабристы, славянофилы, предреволюционное отрочество отца) герой переходит к мечтам о будущем — издании сочинений Ю. Ф. Самарина (воскрешении предка и продолжении семейного дела) и сочинении «вдохновленной войной» пьесы. Пьеса, которая видится раненому «Самарину» (избежавшему смерти в 1921 году Дмитрию или его сыну), должна восстановить историческую «ясность».

Герой «Старого парка» ставит перед собой ту задачу, которая будет решена стихотворениями Юрия Живаго и романом об их рождении, то есть о жизни и судьбе их автора:

Там он жизни небывалой
Невообразимый ход
Языком провинциала
В строй и ясность приведет
[Пастернак: II, 124][184].

Оба прочтения «Старого парка» (возможно, и подразумевавшиеся поэтом как равноправные) выводят к замыслу, которым автор поделился с персонажем.

В конце августа 1941 года Пастернак подал заявку на пьесу, в которой должен был отразиться «нынешний и ближайший будущий опыт московской обороны» [Пастернак: II, 419]. Связь «Старого парка» с пьесой, над которой Пастернак работал весной — летом 1942 года[185], в свою очередь оказавшейся ступенью к «Доктору Живаго», зафиксирована в недавней биографии поэта [Быков: 604–607]; ср. также комментарии в [Пастернак: V, 570–571]. По дошедшим до нас эпизодам и по свидетельствам современников ясно, что для этой пьесы в равной мере важны и тема восстановления прошлого (единства истории), связанная с фигурами пожилых интеллигентов (Гордона и Дудорова, существенно отличных от своих «однофамильцев» в романе), и тема юности, по-разному расплачивающейся за революционное прошлое и грехи отцов (линия Груни Фридрих, предшественницы романной Христины Орлецовой; рассказ Друзякиной, ставший рассказом Таньки Безочередевой).

Таким образом, «самаринское» стихотворение оказывается важным смысловым «зерном» будущего романа. Мы полагаем, что это касается не только историософского, но и сюжетно-персонажного уровня «Доктора Живаго».

Один из наиболее тонких первых интерпретаторов романа предположил, что Пастернак ввел в очерк «Люди и положения» рассказ о судьбе Дмитрия Самарина для того, чтобы читатели «Доктора Живаго» узнали о «ситуативном» прототипе романного героя [Франк: 206]. Соглашаясь с В. С. Франком, следует ответить на вопрос: был ли намек Пастернака только благородным человеческим жестом (напоминанием об одном из многих «безвременно умерших») или автору «Доктора Живаго» было нужно подвести читателя к смыслу конкретного эпизода (прибытие доктора в Москву), рассекретив его генезис? Полагаем, что дело обстояло именно так. При этом, предлагая читателю увидеть в Живаго — Самарина, Пастернак одновременно отсылал и к «самаринскому» фрагменту «Охранной грамоты», в романе полемически переосмысленному.

Как было сказано выше, в «Охранной грамоте» Самарин сопоставляется с толстовским Нехлюдовым и с Лениным. Живаго, как подчеркнуто в романе, «пришел в Москву в начале нэпа, самого фальшивого и двусмысленного из советских периодов». Ниже, в 5-й главе «Окончания», возникнет кажущийся избыточным повтор: «Доктор с Васею пришли в Москву весной двадцать второго года, в начале нэпа». Здесь прозвучавшие пейоративы опускаются, место их занимает жестко и брезгливо прописанная картина ложного процветания: «Мелкая возня дельцов не производила ничего нового, ничего вещественного не прибавляла к городскому запустению» [Пастернак: IV, 463, 470–471]. Немногим раньше (в 1921 году) вернулся в Москву Дмитрий Самарин, которому уподоблен Живаго:

Он исхудал, оброс и одичал еще более, чем во время своего возвращения в Юрятин из партизанского плена <…> на улицах Москвы появился в серой папахе, обмотках и вытертой солдатской шинели, которая превратилась без пуговиц, споротых до одной, в запашной арестантский халат. В этом наряде он ничем не отличался от бесчисленных красноармейцев, толпами наводнявших площади, бульвары и вокзалы столицы [Пастернак: IV, 463].

«Опростившийся и всепонимающий» [Там же: III, 323–324], Самарин умирает сразу. Смерть Живаго, о которой сообщается в первом же предложении «Окончания», отложена на несколько лет. «Восемь или девять» — если довериться нарочито неопределенному «свидетельству» из первой главы, в котором может иметься в виду еще и время, затраченное на дорогу в Москву [Там же: IV, 463]; семь — если датировать, как принято, конец доктора 1929 годом. В любом случае это время нэпа, дважды в «Окончании» прямо названного.

Введение нэпа было последним сильным политическим решением Ленина, которого Пастернак восхищенно слушал на Девятом съезде Советов в декабре 1921-го (года смерти Самарина) и воспел в финале «Высокой болезни», написанном, как и первая часть «Охранной грамоты» с «самаринскими» страницами, в 1929-м (год смерти Живаго). Былой смысловой треугольник «Ленин — Самарин — Пастернак» в «Окончании» романа сознательно уничтожается, как и треугольник «Нехлюдов — Самарин — Пастернак». В советском мире «опрощение» и «всепонимание» не могут спасти героя, маргинализации сопутствует не возрастание творческого начала, а его затухание, приближение к смерти, с которой не сумеет столковаться об отсрочке и ее амбивалентный посланник: Евграф спасавший старшего брата не раз, но не в 1929 году — логичном следствии (а не отрицании) сворачиваемого нэпа.

В апреле 1959 года брюссельский профессор А. Деман задал в письме Пастернаку вопрос о сходстве историй Самарина (в «Людях и положениях») и Живаго. 9 апреля Пастернак написал в ответ:

Прототипы героев «Доктора Живаго» действительно жили на свете, но герои сами по себе — видоизменения этих моделей. Ваше замечание о Дмитрии Самарине очень тонкое и точное. Его образ был передо мной, когда я описывал возвращение Живаго в Москву [Там же: X, 460].

Образ Самарина перед писателем «был», но важно, что существуют пастернаковские «герои сами по себе». Кроме понятной и общеизвестной мысли о различии жизни и литературы (автономии персонажей), здесь можно расслышать и указание на множественность прототипов. Мерцающее в поэте Юрии Живаго (а значит, и в его создателе) неповторимое лицо ничего не совершившего Дмитрия Самарина заставляет вспомнить и о многих других выходцах из прежнего мира (от побывавшего священником С. Н. Дурылина до радикального футуриста А. Е. Крученых), которые после революции оказались оттесненными на обочину и далеко не в полной мере исполнили то, что им было «поручено».