В годовщину смерти Пушкина (12 февраля 1921 года) Блок произнес в Доме литераторов речь «О назначении поэта», теснейшим образом связанную с написанным в те же дни стихотворением «Пушкинскому Дому», последним своим завершенным поэтическим сочинением.

Как стихотворение, так и речь противопоставляли завещанную Пушкиным «тайную свободу» той абсолютной несвободе, что заместила чаемые «грядущие века», «черному дню», который пришлось встречать «белой ночью огневой». Другими словами — послереволюционной современности, главным свойством которой (как и всякого антипоэтического времени) оказывается «отсутствие воздуха»:

И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха <выделено нами. — К. П.>. С ним умирала его культура.

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит.

Это — предсмертные вздохи Пушкина, и также — вздохи культуры пушкинской поры.

На свете счастья нет, а есть покой и воля.

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл [Блок 1936: 144].

Блоковские раздумья о Пушкине, разумеется, были прежде всего свидетельствами его самоощущения. Так поняли речь «О назначении поэта» и ее первые слушатели, так воспринималась она после скорой (отстоящей от речи на полгода) смерти Блока. Смерть Живаго от физического удушья неизбежно ассоциируется со смертью поэта, лишенного тайной свободы, то есть в первую очередь Блока (ср. [Иванова: 330]).

Этой аналогией общего плана дело, однако, не исчерпывается: в рассказе о смерти Живаго возникают и другие блоковские коннотации. Перед кончиной Блок был лишен не только «тайной свободы», он был серьезно болен; буквально до последних его дней шла напряженная борьба за разрешение выехать из России в Финляндию на лечение[199]. Незадолго до смерти Живаго покровительствующий ему Евграф «дал брату слово, что с неустойчивым положением его семьи в Париже будет покончено. Либо Юрий Андреевич поедет к ним, либо они сами к нему приедут» [Пастернак: IV, 484]. Намеченный здесь мотив отбытия из России (альтернативы и вместе с тем аналога смерти) поддержан неожиданным появлением в 12-й главе «Окончания» персонажа, давно исчезнувшего из поля зрения читателей. Рядом с трамваем, в котором Живаго суждено умереть, по Никитской движется «старая седая дама»; доктор видит ее несколько раз, но не узнает давнюю знакомую:

Дама в лиловом была швейцарская подданная мадемуазель Флери из Мелюзеева, старая-престарая. Она в течение двенадцати лет хлопотала письменно о праве выезда к себе на родину. Совсем недавно ходатайство ее увенчалось успехом. Она приехала в Москву за выездною визою. В этот день она шла за ее получением к себе в посольство <выделено нами. — К. П.>, обмахиваясь завернутыми и перевязанными ленточкой документами. И она пошла вперед, в десятый раз обогнав трамвай и, ничуть того не ведая, обогнала Живаго и пережила его [Там же: 489].

Возвращение в роман «вечной» иностранки-старушки-девственницы, с одной стороны, контрастно подчеркивает обреченность Живаго на смерть в России. С другой стороны, напоминает о совсем ином времени (и словно бы иной России), о лете 1917 года, когда мадемуазель была добродушно ворчливой сочувственной свидетельницей и раската революции, и возникающей любви доктора Живаго и сестры Антиповой. Лето любви и революции накладывается на лето смерти (напомним, что вскоре после смерти Живаго исчезнет из жизни Лара — бесследно и по остающейся не объясненной причине). Духота, от которой умирает Живаго, — предвестье грозы, но не целительной и освобождающей, а довершающей удушье.

Сверкнула молния, раскатился гром. Несчастный трамвай в который уже раз застрял на спуске от Кудринской к Зоологическому. Дама в лиловом <обратим внимание на мистически-блоковский цвет платья мадемуазель. — К. П.> появилась немного спустя в раме окна, миновала трамвай, стала удаляться. Первые крупные капли дождя упали на тротуар и мостовую, на даму. Порыв пыльного ветра проволокся по деревьям, задевая листьями за листья, стал срывать с дамы шляпу и подворачивать ей юбки, и вдруг улегся [Пастернак: IV, 488].

В этой картине соединяются не только два «противонаправленных» лета, но и пролегшая между ними зима. В поэме «Двенадцать» «Ветер веселый / И зол, и рад. / Крутит подолы, / Прохожих косит…» [Блок 1999: V, 9], не дает привычно двигаться, сбивает с ног. Еще до того, как двенадцать расправятся с Катькой (пальнут в Святую Русь и поруганную красоту, изменившуюся Прекрасную Даму), ведущий их ветер забавляется со всеми «кукольными» персонажами старого мира, в том числе с не ко времени оказавшейся на улице старушкой: «Старушка, как курица, / Кой-как переметнулась через сугроб. / — Ох, Матушка-Заступница! / — Ох, большевики загонят в гроб!» [Там же: 7]. Возникающие в романном эпизоде ассоциации с поэтической апологией ветра и революции раскрывают главную (и простейшую) причину смерти Живаго — фарсовая блоковская старушка оказалась права: рано или поздно большевики в гроб загонят.

Закономерно и соединение «трамвайной» и «блоковской» огласовок сюжета «смерть поэта». Не касаясь здесь вообще значимой для романа «транспортной» (железнодорожно-трамвайной) символики (см. [Поливанов 2012-а]) и места «трамвайных» мотивов в русской поэтическо-урбанистической мифологии [Тименчик], укажем две наиболее работающих параллели.

Во-первых, в сознании современников (а затем — и в национальной поэтической мифологии) смерть Блока (11 августа 1921 года) соединялась с расстрелом его литературного антагониста Н. С. Гумилева (26 августа). Этот двойной трагический уход осознавался как конец русской поэзии (словесности, культуры), предполагающий либо «преодоление смерти» и воскресение, либо полное торжество ночной тьмы[200].

Стихотворение Гумилева «Заблудившийся трамвай», написанное в начале 1921 года, после его гибели было воспринято как пророческое. Это устойчивое прочтение позволило выдвинуть убедительную гипотезу о «гумилевском» плане в «трамвайно-смертельном» эпизоде «Доктора Живаго» [Смирнов 1995: 150]. Кажется вероятным, что последний названный участок маршрута, по которому движется трамвай с доктором («от Кудринской к Зоологическому», далее говорится, что вновь трамвай остановился, «проехав совсем немного по Пресне», то есть остался вблизи упомянутого выше примечательного объекта), должен напомнить читателю мистическую кульминацию гумилевского стихотворения:

Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет
[Гумилев: 332][201].

Другим прообразом эпизода должно считать фрагмент «Охранной грамоты», в котором описывается перемещение автора в день смерти Маяковского — вслед за телом ушедшего — с Лубянки в Гендриков переулок:

Трамвай медленно взбирался на Швивую горку. Там есть место, где сперва правый, а потом левый тротуар так близко подбираются под окна вагона, что, хватаясь за ремень, невольным движеньем нагибаешься над Москвой, как к поскользнувшейся старухе, потому что она вдруг опускается на четвереньки, скучно обирает с себя часовщиков и сапожников, подымает и переставляет какие-то крыши и колокольни и вдруг, встав и отряхнув подол, гонит трамвай по ровной и ничем не замечательной улице.

На этот раз ее движенья были столь явным отрывком из застрелившегося, то есть так сильно напоминали что-то важное из его существа, что я весь задрожал и знаменитый телефонный вызов из «Облака» сам собой прогрохотал во мне, словно громко произнесенный кем-то рядом. Я стоял в проходе возле Силловой и наклонился к ней, чтобы напомнить восьмистишье, но

И чувствую, «я» для меня мало?.. —

складывали губы, как пальцы в варежках, проговорить же вслух я от волненья не мог ни слова [Пастернак: III, 235].