— Кадеты потока ноль-девять! — гаркнули от дальней стены. — Инструктаж посадки! Строиться не надо, просто подойдите, это еще не Академия, тут я вас строить не обязан!
Инструктаж проводил дядька в форме без знаков различия, с лицом человека, который произносит этот текст четвертый раз за смену и шестисотый за год. Говорил он громко, четко и зевал, не прерывая речи, вот этому фокусу я, честно, позавидовал: зевок вклинивался между «в случае» и «разгерметизации» и никак не влиял на дикцию.
— В случае, ааахх, разгерметизации сохраняйте спокойствие. Криокапсула является автономным средством выживания. В случае невозможности сохранять спокойствие, сохраняйте его в пределах своей капсулы, не мешая соседям. Вопросы. Вопросов нет. Паек получите на борту. Пересадка через час двадцать, причал четырнадцать, опоздавшие остаются взрослеть на узле.
— А правда, что сканер на досмотре кости видит? — спросил кто-то из наших, из ямных.
— Сканер, юноша, видит все, — сказал инструктор с удовольствием, единственным за весь инструктаж. — Кости, совесть, недоеденный паек. Особенно совесть. У кого нечистая, светится. Следующий вопрос. Вопросов нет.
Очередь на досмотр начиналась за желтой линией, и вот тут мне стало не смешно.
Про имперский досмотр на узле я думал всю дорогу. Точнее, я всю дорогу запрещал себе о нем думать, что, как известно, есть самый трудоемкий способ думать о чем-то непрерывно. На Целине досмотр был свой, домашний: весовщик, знавший в лицо и меня, и мой утиль. Здесь была рамка. Автоматика. Сканер сигнатур, про который Мири еще дома расспрашивала меня дважды, и оба раза я пересказывал ей слухи, а она отвечала «данные приняты» тем ровным тоном, от которого спокойнее не становилось.
Питбой сидел у меня на предплечье, поверх рукава, по-походному. По описи он проходил безупречно: «терминал персональный, армейского образца, утиль, восстановлен владельцем». Бумага была чистая, печать настоящая, легенда отрепетирована до блеска. «Нашел на свалке, восстановил сам». Я гонял ее в голове всю очередь, шлифовал, подбирал тон: скучный, чуть усталый, тон человека, которому этот вопрос задают в сотый раз. К тому моменту, как передо мной осталось три человека, тон был готов, ладони мокрые, а сердце стучало так, что я всерьез опасался, не пишет ли эта их автоматика еще и пульс.
Мири молчала. Как договаривались: с выхода из капсулы, режим тишины, ни звука, что бы ни происходило. Я знал, что она молчит, и все равно ловил себя на том, что жду из наушника хоть чего-нибудь. Хоть «спокойно, курсант». Наушник лежал в ящике. Ухо без него было голое, как рука без перчатки на морозе.
Два человека. Девчонку с проволочной сумкой попросили открыть сумку, и она открывала ее четыре вечности, воюя с проволокой.
Один человек.
— Следующий.
Я шагнул к ленте, снял с плеча ящик, поставил сумку, отстегнул питбой и положил все это на ленту, ровно, по уставу, вещи отдельно, терминал отдельно, как было написано в памятке, которую я выучил у стены за восемь минут.
Лента поехала. Ящик уплыл в тоннель сканера. За ним сумка. За ней питбой, и я проводил его взглядом, как провожают состав, на который не успел, и повернулся к офицеру за стойкой, готовый. Скучный тон. Усталое лицо. «Нашел на свалке, восстановил…»
— Проходите, — сказал офицер.
Я не понял.
— Проходите, кадет, не задерживайте, — повторил он, глядя не на меня, а в экран, где уже плыл багаж следующего. — Вещи забирайте с той стороны.
И все.
Я прошел рамку, она даже не пикнула, забрал с ленты ящик, сумку и питбой, теплый… нет, обычный, нагревшийся на ленте от ламп, у меня просто ладонь была ледяная, и отошел к стене, и стоял там несколько секунд, пристегивая питбой обратно на предплечье негнущимися пальцами.
Досмотр, к которому я готовился полгода, занял одиннадцать секунд и не содержал ни одного вопроса.
Вот что я вам скажу про страх, и скажу это как человек, выросший на планете, где бояться было чего: хуже страха, который сбылся, только страх, который не пригодился. Сбывшийся страх перегорает в работу, руки заняты, голове некогда. А страх, который не пригодился, остается целый, неизрасходованный, с ним непонятно что делать, и он липнет к тебе, как смазка к рукаву, и воняет еще сутки. Я стоял у стены с полным боекомплектом непригодившегося страха и чувствовал себя человеком, который год копил на выкуп, а долг простили. Радоваться бы. А куда девать накопленное?
Я тогда решил считать это репетицией. Отрепетировал я, надо признать, блестяще. Публика не пришла, но это уже вопросы к публике.
Причал четырнадцать по имперской классификации назывался пассажирским, по совести же был грузовым с претензией: та же решетчатая ферма, тот же холод, только вдоль стены шел ряд сидений, на которых никто не сидел, потому что все стояли у окна и смотрели на борт.
Борт того стоил. Казенный транспорт Т-114, серия «Тягловой», сорок лет честной службы, о которых он сообщал всем корпусом: латки, окалина, левый стабилизатор чужого цвета, снятый, судя по крепежу, с покойника той же серии. На Целине я бы оценил такую тушу в разборку за месяц и неплохие деньги. Здесь она собиралась везти меня учиться, и в этом, если подумать, была своя рифма, но думать я не стал, потому что от носа до кормы борт выглядел так, что думать хотелось только о качестве уплотнителей.
— Страшный какой, — тихо сказала девчонка с проволочной сумкой, оказавшаяся рядом.
— Наоборот, — сказал я.
Она посмотрела на меня как на больного, и я не стал объяснять. А объяснение было простое, целинское: бояться надо не того железа, на котором видно каждый ремонт, а того, на котором ремонтов не видно. Это, второе, значит одно из двух: либо не чинили, либо закрасили. Т-114 был латаный, как штаны сборщика, и латаный на совесть, я с окна опознал минимум три честных шва. Старик собирался жить. Меня это устраивало: наши планы совпадали.
Трюм внутри оказался переоборудованным грузовым, о чем Империя не сильно и стеснялась: криокойки стояли в четыре яруса, рядами, как стеллажи на складе, и вдоль рядов шла разметка, оставшаяся от контейнеров. Мое место было в третьем ряду, второй ярус. Ямные грузились молча и быстро, по-нашему, метрополия… а метрополии тут не было. Одни мы, окраинные, три десятка человек, кадетский набор по квоте, спящий груз Империи, следующий рейсом снабжения до орбитального кампуса.
Про теплую переборку скажу отдельно, потому что вокруг нее развернулась единственная за всю посадку коммерция.
Койки у кормовой переборки шли нарасхват: за переборкой гудел реакторный контур, и от нее тянуло теплом, а трюм, напомню, отапливался по грузовой норме, то есть примерно никак. Здоровый парень с рудничной луны уже вовсю менял место у теплой стенки на паек, и цена дошла до полутора пайков, когда я, проходя мимо со своим ящиком, сказал, не удержавшись, вполголоса:
— У контура через два часа после старта профилактическое отключение. По регламенту. До конца рейса.
Парень посмотрел на меня. Потом на переборку. Потом на клиента с полутора пайками.
— Откуда знаешь?
— Расписание на щите у трапа, — сказал я честно. — Пункт восемь. Читать грустно, но полезно.
Сделка развалилась на глазах, клиент забрал свои пайки и ушел, оскорбленный в лучших чувствах, а парень с луны, поразмыслив, перетащил свой мешок на койку рядом с моей, в середину ряда, подальше от обеих переборок, и сообщил, что меня зовут как-то, а его Бруном, и что я, судя по всему, «из этих, из технических». Я не спорил. Из этих. Из технических.
Соседом снизу оказался не кадет. Мужик лет тридцати, с багажом из одного мешка, он единственный на весь трюм ехал не по кадетской квоте: вербованный, на рудники дальнего пояса, контракт стандартный.
— На два года, — сказал он, устраивая мешок под койкой. — А там посмотрим.
Я кивнул и промолчал. «На два года, а там посмотрим» я слышал на Целине раз сто. Так говорили все, кто уходил на выработки, на дальние поля, в засолку. Формула была стандартная, как крепежный болт, и резьба у нее была сорвана в одном и том же месте: «посмотрим» не наступало никогда. Два года становились четырьмя, четыре десятью, а потом человек либо возвращался, весь, с потрохами, состоящий из своих двух лет, либо не возвращался вообще. Я вырос среди людей, которые «смотрели» вторую половину жизни. Возможно, поэтому я так торопился со своей.