— Экипаж, командир, — голос Краса из-за его плеча был ровен, как весь этот год. — Техник, доложите состояние очага.
— Заглушен, — сказал я. — Магистраль обесточена. Отсек не вентилировать час, пусть остынет без кислорода.
— Принято, техник. Час отсек никто не откроет.
Уже потом, на палубе, из докладов и пересказов, я собрал ту половину аварии, которая была снаружи, и отдаю ее здесь одним абзацем, потому что она того заслуживает. Крас, получив мое «иду глушить, один», сделал за следующие шесть минут все, что положено сделать командиру, у которого техник ушел в горящий отсек, а сценарий продолжает сыпать условными бедами: перевел экипаж от постов к переходнику, в готовность к эвакуации; доложил наблюдателям формулой, после которой уже никакая комиссия не могла сделать вид, что не слышала: «фактическое возгорание на борту, экипаж в сборе, техник производит аварийные работы»; заглушил все, что оставалось под нагрузкой в кормовых, отрезая пожару резервы; и держал канал чистым, оборвав на полуслове две попытки Марка запросить у меня статус. Четко. По уставу. Без единого лишнего слова. Люди стояли у переходника застегнутые, посчитанные, готовые, и когда сценарий, спохватившись, объявил «прекратить», прекращать уже было нечего: экипаж был цел, корвет был цел, пожар был мертв.
Зачет, разумеется, тоже.
Дальше пошла та часть любой аварии, которую не показывают в голофильмах, потому что она скучная: приемка последствий. На «Наковальню», уже не по учебной тревоге, а по настоящей, прибыла аварийная партия кампуса, взрослая, в тяжелом снаряжении, и первым через переходник вошел, кто бы вы думали, Ходан. Не по должности даже, его бригада по расписанию усиливала аварийщиков, а по походке было видно: по праву. Он прошел в техотсек, посветил на короб, на полотно, примотанное изолентой, на мертвый щит, на весь мой свалочный натюрморт. Постоял. Потом вышел ко мне, сидящему у шпангоута, посмотрел на руки, на лицо, снова на руки.
— Кто учил? — спросил Ходан.
— Отец.
Ходан кивнул. Один раз, тяжело, как ставят печать.
— Чувствуется школа, — сказал он и пошел командовать приемкой, и это, чтобы вы понимали масштаб, была самая длинная похвала, выданная им за год кому бы то ни было, включая «Бабушку».
Меня выпроводили из отсека под локти, вежливо и непреклонно: аварийная партия, приняв объект, первым делом выносит с него героев, чтобы не путались. На палубе у переходника обнаружился весь мой экипаж, дежурный медик и, чуть поодаль, первые представители того мира, где ведомости снова значили все: офицер с планшетом, уже что-то пишущий.
Медик занялся руками. Тыльные стороны обеих кистей, ожоги первой и местами второй, «до свадьбы заживет, кадет, но недели три без фокусов». Плюс наглотался дыма в пределах допустимого, плюс колено, о котором я узнал от медика же: оказывается, я его приложил где-то в процессе и не заметил, тело отложило доклад до конца работ, оно у меня целинской сборки, очередность соблюдает. Пока он мазал и бинтовал, Дэйв стоял слева, по своей вечной диспозиции, и держал мне… не знаю, что он держал. Воздух вокруг меня он держал. Марк молча протянул флягу с водой и, когда я напился, так же молча забрал, и по лицу его было видно, что где-то в его таблицах сейчас идет полная переиндексация: цифры соврали, ладонь оказалась права, мир требовал новой версии. А Крас стоял по стойке «вольно», смотрел, как меня бинтуют, и не говорил ничего, и я тоже не говорил ничего, потому что все, что между нами было сказано за этот час, было сказано по каналу, при свидетелях, и весило больше любых слов на палубе.
«Прекратить», кстати, я так и не услышал: его объявили, пока я был в отсеке, глухой ко всему, кроме счета. Сценарий кончился без меня. Символично, если подумать: я вышел из него на двадцать минут раньше официального конца, и все самое важное в моей аттестации произошло за пределами аттестации.
Питбой на предплечье пережил вечер лучше владельца: комбинезонный рукав, закатанный при работе, оставил его в дыму, и серый корпус покрылся копотью, честной, боевой. Стирать ее я потом не стал, поймал себя на этом и не стал разбираться почему. Пусть носит. Заслужила.
Я сидел у тридцать второго шпангоута, смотрел на свои руки и слушал, как остывает короб. Туша вокруг меня тикала, по-стариковски, узнаваемо: так тикают, остывая, все спасенные машины, я эту музыку знал с семи лет. Где-то в этом тиканье, послышалось мне, было и «спасибо», но настаивать не буду: наглотавшись дыма, слышишь разное.
«Наковальня» осталась жить. Люди остались целы. Руки остались в ожогах, след остался в логах, зачет остался сорванным, и все счета за этот вечер еще только выписывались, где-то там, в недрах кампуса, писарскими почерками.
А я сидел на палубе спасенного корвета и был, если по-честному, счастлив. Грязным, горелым, целинским счастьем, которое не предъявишь ни одной комиссии. Отец, у которого я в тот вечер учился каждой второй хваткой, за всю жизнь не сказал мне про это счастье ни слова, и правильно делал: оно не рассказывается. Оно выдается по факту, на руки, вместе с ожогами, и подделке не подлежит.
Офицер с планшетом закончил писать, посмотрел на меня поверх строк и произнес фразу, которой открывался следующий раздел моей биографии:
— Кадет Форк. Комиссия по разбору, послезавтра, десять ноль-ноль. Явка обязательна.
Работа была сделана. Остальное, бумаги.
Бумаг, судя по толщине его планшета, намечалось много.
Глава 20
Разбор
Двое суток между пожаром и комиссией кампус пересказывал меня самому себе, и к разбору легенда отрастила такие подробности, что я в ней с трудом узнавался. В версии второго курса я вырвал горящий жгут голыми руками и держал, пока не погас. В версии четвертого этажа я предсказал пожар за месяц письменным пророчеством, которое начальство сожгло. В столовской версии участвовал почему-то Дэйв с огнетушителем и загадочная фраза «по назначению после смерти», перекочевавшая из другого эпизода и прилипшая намертво. Я не поправлял никого. Во-первых, бесполезно: фольклор не редактируется, я знал это по «предмету памятному, бэ у». Во-вторых, невыгодно: чем гуще легенда, тем глубже под ней настоящее, а настоящего у меня было на предплечье столько, что любая дымовая завеса шла в дело. Пусть рассказывают про голые руки. Руки, кстати, в повязках, подтверждали.
Ночь перед комиссией я потратил не на страх, а на устав, и это было лучшее вложение той ночи.
Страх, впрочем, имелся, и имя ему было: пункт двенадцать приложения «Н». Хвост, любой, и на Целину, без пересдач. Если «неуд» за сорванный сценарий, а в том, что будет «неуд», не сомневался никто, включая меня, считался академической задолженностью, то никакие спасенные корветы не имели значения: квота аннулировалась арифметически, без злого умысла, самим ходом бумаг. Я сел с уставом, как садился год назад, с карандашом, и за два часа, к своему облегчению, до дыр зачитал следующее: зачетный аварийный сценарий по своему статусу не дисциплина, а «комплексное аттестационное мероприятие». Академическая задолженность образуется по дисциплинам. Дисциплины мои были закрыты все, до единой, еще до «Наковальни»: сорок недель, ноль хвостов, таймер не соврал. «Неуд» за мероприятие бил в характеристику, в итоговый балл, в репутацию, куда угодно, но не в квоту. Меня можно было наказать. Отчислить по учебе меня было нельзя.
Я отложил устав и посидел, слушая, как отпускает в груди. Потом усмехнулся: год назад я вез в Академию страх, что меня не пустят. Теперь я сидел ночью, с обожженными руками, под дисциплинарным делом, и радовался, что меня всего лишь накажут. Прогресс, как сказал бы Марк, был измерим. Шкала, правда, у этого прогресса была такая, что показывать ее матери я бы не стал.
Мири, которой я доложил находку, оценила ее в своей манере:
— Подтверждаю трактовку. Вероятность отчисления по академической линии: ноль. — Пауза. — Вероятность, что комиссия найдет другую линию, если захочет: ненулевая. Рекомендация: не давать захотеть. Отвечай коротко, вины не признавай, фактов не украшай. Факты у тебя хорошие. Дай им работать.