— Возражения у экипажа есть? — спросил Крас, как спрашивал на тренировках, для порядка.
— Никак нет, — сказал Марк.
— Никак нет, — сказал Дэйв из капсульного отсека, с сопением.
— По уставу возражений нет, — сказал я, и это была правда: по уставу решение было безупречным. Устав, впрочем, не спрашивали, спрашивали меня, но разницу эту в тот момент не слышал никто, включая меня самого.
Доблестный проигрыш пошел по графику. Комиссия, невидимая, писала свою телеметрию. Все умирали по уставу и с достоинством, как и было обещано.
Доживание, доложу вам, оказалось самой странной частью сценария. Реактор заглушен, «Наковальня» на аварийных мощностях, освещение по резервной схеме: тусклое, рыжее, вполнакала. Вводные поредели: проектировщик сценария, сэкономивший, по красовской теории, на всем, под конец сэкономил и на бедах. Экипаж сидел по постам, вел журналы, докладывал параметры доживания, и в рыжем полумраке, в тишине, нарушаемой только гулом резервных цепей, было время думать. Я думал о том, что где-то за переборками сидит комиссия и смотрит на нас глазами телеметрии, и в ее ведомостях мы уже условно мертвые: экипаж, который все сделал правильно и которому это не помогло. Оценка, говорят, ставится именно за это: за правильно перед лицом «не поможет». Философия для пятнадцати лет тяжеловатая, но у Империи не спрашивают, на какой возраст она рассчитывает свои учебные планы.
Дэйв в капсульном отсеке рассказывал условным раненым, то есть манекенам, про ферму. Это шло в общий канал, тихо, фоном, и никто его не останавливал: ни Крас, ни, надо думать, комиссия. Голос у Дэйва был ровный, домашний, и под него хорошо доживалось всем, включая, подозреваю, «Наковальню».
И вот тут, в четырнадцать тридцать одну, между двумя вводными, в четырех метрах под моим постом, что-то щелкнуло.
Я не сразу понял, что услышал. Звук был короткий, глухой, на полсекунды: не щелчок даже, а тук. Так тукает металл, когда его отпускает напряжение: звук усталости, звук шва, звук перегретой коробки, в которой что-то мелко и нехорошо перестроилось. Я знал этот звук. Я вырос среди этого звука, он входил в число тех, по которым сортировочное поле сортировало нас самих, на живых и торопливых. На сортировке он означал: отойди от туши, она думает.
Но приходил он не из динамиков.
Вводные шли из динамиков, все, весь сценарий: у учебных каналов был свой голос, плоский, оцифрованный, чуть звенящий на верхах. А этот тук пришел из переборки. Через металл, через раму поста, через подошвы, тем каналом, который не оцифровывается и не пишется в телеметрию, потому что датчиков на него не ставят: дорого и незачем, все равно никто не умеет слушать.
Я замер с рукой на переключателе. Полсекунды я слушал так, как не слушал ничего и никогда: всем телом, подошвами, зубами.
Тишина. Штатный гул резервных цепей. Плоский голос очередной вводной из динамика, что-то про давление в третьем контуре, экипажу учесть.
Ничего. Корпус молчал. Пятнадцать секунд я держал ладонь на раме поста, ловя через металл хоть отзвук, хоть дрожь, хоть градус. Рама была ровная, спокойная, сорокалетняя.
И я сделал то, за что мне до сих пор стыдно, и пусть этот стыд останется в хронике, потому что без него урок не полный. Я списал. Списал на акустику: старый корпус, перепады нагрузок, сценарий гоняет коммутацию, железо потрескивает, обычное дело, на любой туше потрескивает, особенно на сорокалетней. Логика была безупречная. Логика всегда безупречная, когда она обслуживает усталость и график: шел четвертый час сценария, до конца оставалось два, все шло по плану, и посторонний тук в эту картину не влезал, а значит, был лишний, а лишнее вычеркивают.
Разберем мое решение по-инженерному, раз уж хроника, а не оправдательная записка. Данных было: один звук, полсекунды, без повтора, из-под палубы, в разгар сценария, гоняющего коммутацию по всему кораблю. Против доклада стояло: тревога без подтверждения посреди зачета, у команды, идущей по графику, от техника, который две недели назад уже подавал рапорт про этот отсек и получил «некритично». Второй рапорт от того же кадета про тот же отсек, теперь голосом и без единой цифры, читался бы одним-единственным образом: Форк носится со своей магистралью, Форку мерещится. За доклад стояло: ладонь и биография. Ладонь и биография в имперской системе доказательств не значатся, я проверял, я весь год учил эту систему наизусть.
Тридцать восемь недель этот кампус учил меня, что тревога без бумаги не считается. Что доклад без допуска, это паника. Что правым можно быть, но не вслух. Я был способный ученик, вот в чем беда. Я выучился.
Я вернул руку на переключатель и повел свою резервную схему дальше, по сценарию, к нашей красивой уставной гибели. Только левое ухо, свободное, не подчинилось общему решению: оно осталось на вахте. Головой я списал звук в акустику, а ухо не подписало акт списания и слушало переборку весь остаток сценария, самовольно, как слушают дыхание больного из соседней комнаты, делая вид, что читаешь.
Звук не повторился. Ни через минуту, ни через десять. Корпус молчал, вводные сыпались, экипаж работал, и к пятнадцати сорока мы вышли на финальную фазу: «Наковальня», условно обесточенная, условно горящая, условно теряющая атмосферу, доживала свой сценарий, и мы четверо доживали его вместе с ней, каждый на своем посту, по всем правилам имперского военного искусства.
В шестнадцать десять Марк доложил расчетное время до полной потери хода систем доживания: час двадцать. В шестнадцать двадцать сценарий подбросил последнюю, судя по вялости, вводную, и мы ее отработали, уже на чистой технике, без азарта. Конец был известен, оставалось досидеть до него с достоинством, и мы досиживали: четыре поста, рыжий полумрак, голос Дэйва про ферму, цифры Марка, ровные команды Краса, мое левое ухо на переборке.
Красиво умирали, ничего не скажешь. С супом, как заказывал Дед, без соплей.
Звук не возвращался.
Пока.
Глава 18
Дым
Началось все не со звука и не с дыма. Началось с запаха, и в этом весь фокус, из-за которого никто, кроме меня, не имел шансов: запах не транслируется в телеметрию. На запах не ставят датчиков в учебных сценариях. Запах, это канал для тех, кто вырос при горящем железе, кто в шесть лет умел по вони из вентиляции сказать, что горит у соседей, кабель или обмотка, и подписчиков на этот канал на борту «Наковальни» было ровно один.
К шестнадцати сорока «Наковальня» доживала пятый час сценария. Рыжий полусвет, редкие вводные, экипаж на постах, журналы ведутся, конец известен. Самое сонное, самое безопасное время всего дня, по любым учебным меркам.
В шестнадцать сорок две, я засек по консоли, в штатный коктейль корабельных запахов, старая смазка, пыль, нагретая изоляция резервных цепей, вошла новая нота. Тонкая, на самом пороге: сладковатая, с горчинкой, так пахнет изоляция, когда ей осталось немного. Не горит еще. Готовится. Изоляция, как человек: перед тем как закричать, она долго молчит с характерным запахом.
Я поднял голову от консоли и потянул носом, медленно, по-рабочему, как учил отец: не нюхай воздух, читай его. Нота держалась. Слабая, но не мерещилась: мерещится всегда рывками, а это тянуло ровно, из вентиляционного потока, идущего снизу, из-под палубы, оттуда, где четырьмя метрами ниже лежала в своем коробе вторая магистраль. Я закрыл глаза на секунду и проверил себя третьим способом, контрольным: вспомнил эту ноту из архива. Архив выдал точное совпадение: сектор семь, позапрошлая зима, сгоревший распределительный блок школы. За час до того, как он полыхнул, он пах ровно этим. Совпадение по всем гармоникам. Мой нос не музыкант, мой нос архивариус.
А потом переборка сказала «тук». Второй раз за день. И на этот раз не одиночно: тук, пауза, тук-тук. Металл разговаривал. Металл под нагрузкой, которой у него, обесточенного по сценарию, быть не могло. Вторая магистраль по аварийной схеме несла спасательные капсулы и еще пяток мелочей: нагрузка копеечная для здорового контура и предельная для того, у которого изоляция доживает последний квартал. Старик тянул свою копейку и кряхтел.