В том же наряде, в коридоре у преподавательской, я услышал обрывок, который тоже унес молча. Двое пожилых, из летного состава, судя по походке, разговаривали, не понижая голоса, о третьем, новоприбывшем: «…да что ты хочешь, он же Ковш. Они сейчас все Ковш, сверху донизу». И второй, с усталой досадой: «Был бы Ковш. Черпак он, вот что. Ковшом еще заслужить надо». Я прошел мимо со своим ведром, не поднимая глаз. Слова были мои, домашние, тау-ковшовские, и слышать их здесь, на белой орбите, в устах имперских офицеров, было так же дико, как встретить в столовой Академии соседа по сектору. Что тут делят на Ковш и Черпак, я пока не знал. Но что делят, запомнил: где есть две клички, там есть шов, а где шов, там однажды треснет.

Про Мири скажу коротко, потому что говорить было, собственно, не о чем, и в этом «не о чем» и состоял весь месяц: режим тишины, сутки за сутками. Питбой жил в тумбочке, поверх него лежала опись, я проверял обоих взглядом дважды в день, на подъеме и на отбое, и один раз, в самую собачью ночь, после третьего подъема, положил на тумбочку ладонь. Просто так. Металл был прохладный, обычный, молчащий. Я убрал руку раньше, чем кто-нибудь увидел. Разговаривать нам было нельзя еще неизвестно сколько: тихого места я пока не нашел, а искал уже всерьез, в каждом наряде, по всем горизонтам, и список кандидатов у меня в голове медленно рос.

Единственный раз за месяц я по-настоящему испугался, и испугался, что характерно, не Варги.

Была разборка того самого девятилетнего склада: слежавшиеся стеллажи, ящики с учебным имуществом, списанным и не вывезенным, потому что вывоз стоил дороже хранения, вечная имперская арифметика. Поток таскал и складировал, я, таская, автоматически сортировал: это живое, это донор, это в переплавку. Руки делали сами, глаза вели опись сами, и на третьем часу я поймал себя на том, что вокруг меня самообразовался порядок. Не такой, как у всех: у всех росли кучи, у меня росли ряды. Рассортированные, с проходами, лицевой маркировкой наружу. Старшина склада, принимая работу, прошел вдоль моих рядов дважды, остановился и спросил, где я служил. Мне было пятнадцать. Я сказал: нигде, само так вышло. Старшина посмотрел на меня долгим складским взглядом и записал что-то в планшет, и вот тогда мне стало холодно: я понял, что месяц маскировки под среднего кадета можно смазать за один наряд, просто забыв проследить за собственными руками. Руки, вот что меня выдавало. Лицо я держал, биографию держал, а руки предавали на каждой погрузке: слишком правильно брали, слишком точно клали. Я дал себе слово следить за руками. Давал я его, честно скажу, без большой веры: руки у меня всю жизнь были умнее головы, и субординацию эту еще никому не удавалось поменять приказом.

К исходу месяца обнуление официально сочли состоявшимся. Варга объявил об этом в своей манере, без торжества: «Поздравлять не с чем. Ноль достигнут. С завтрашнего дня начинаем прибавлять. Учебное расписание на терминалах. Разойтись». Поток выдохнул так, что качнулся прожектор. Марк в тот вечер впервые за месяц обновил свое цветное расписание. Дэйв съел двойную порцию и заснул до отбоя, добирая свой стог обратно. Мери снова начала кивать.

А я лежал и проводил ревизию месяца, по-инвентарному, как учили. Приход: месяц выдержан, наряды дали карту кампуса, какой нет ни у одного старшекурсника, тело в порядке, сон в норме. Расход: ноль. И одна позиция висела на балансе неопознанной, не приход и не расход, а неизвестно что: полсекунды взгляда старшего инструктора Варги и мой файл, подшитый неизвестно в какую папку.

На Целине я знал твердо, тверже устава: в системе нельзя выделяться. Серый цвет, средний ряд, стандартный ответ. Месяц целый поток из кожи вон лез, чтобы соответствовать, ломался, потел, бледнел, и не выделился никто.

Выделился я. Единственный на четыре потока.

Тем, что выспался.

Глава 4

Кубрик

Обнуление кончилось, началась учеба, и у нас впервые появились вечера. Вечер, если кто забыл, это такое время суток, когда ты уже не бежишь, еще не спишь и можешь рассмотреть людей, с которыми живешь. Я и рассмотрел. Докладываю.

Кубрик четыреста двенадцать, четыре койки, четыре тумбочки, один стол, одно окно, в смысле иллюминатор, в смысле бронестекло с видом на решетчатую ферму и кусок звездного неба размером с носовой платок. Жилая норма: шесть и две десятых квадратного метра на человека. Я посчитал в первый же вечер, по привычке, и получилось, что жилплощади у меня стало вдвое больше, чем дома. Империя, сама того не зная, повысила мой уровень жизни казарменным помещением. Об этом открытии я никому не сообщил: по лицам соседей было видно, что у них динамика обратная.

Теперь по личному составу, в порядке коек от двери.

Дэйв. Здоровяк с аграрной луны с невыговариваемым номером, который сам Дэйв произносил нежно, как имя девушки. Руки, как у грунда, сердце, как у теленка, и один-единственный вопрос ко Вселенной, зато универсальный: «а как это устроено?». Спрашивал он его обо всем: о гравигенераторе, о расписании, о статистике, о Мери. Ответов не боялся, даже когда они были длинные, слушал до конца, что среди людей вообще редкость. На луне своей он был четвертым сыном, ферма отходила старшему, и Дэйв выбрал флот по формуле, которую изложил мне без всякой трагедии: «Земли на всех не хватает. Неба, я посмотрел, хватает».

Марк. Очкарик из метрополии второго пояса, сын двух чиновников среднего звена, что объясняло в нем примерно все. Худой, аккуратный, с почерком, как из прописей, и с картотекой в голове: Марк знал всё про всех. Не в смысле сплетен, хотя и в этом смысле тоже, а системно: кто из инструкторов что любит, у кого из кадетов какой отец, какой процент отчисления был в прошлом наборе и на каких курсах он приходится. Досье он собирал не по злобе, а по устройству души: Марк боялся мира и решил его весь переписать, потому что переписанное пугало меньше. Его цветное расписание жизни, восстановленное после Варги, снова висело над койкой, и в нем, я как-то подсмотрел, был пункт «выпуск с отличием», подчеркнутый дважды, и пункт «адъютантская школа», подчеркнутый трижды.

Мери. Про Мери к концу второго месяца я знал следующее: рыжая. Всё.

Нет, вру, не всё. Еще я знал, что застегивается она быстрее всех в потоке, что почерк у нее мельче Маркова, что на кроссе она держит темп, как метроном, не ускоряясь и не проседая, и что за весь вечер она может не произнести ни единого слова, и это не выглядит ни высокомерием, ни робостью. Это выглядело экономией. Слова у Мери шли по какому-то внутреннему тарифу, и тариф был суровый. Зато я дважды ловил на себе ее взгляд, длинный, спокойный, без всякого выражения, и оба раза в моменты, которые мне самому казались невидимыми: когда я на автомате поправил за Дэйвом крепление койки и когда слишком быстро, не глядя, собрал рассыпанный Марком стилус-пенал. Взгляд говорил: зафиксировано. Что именно зафиксировано и в какую ведомость, не сообщалось.

Быт наладился быстро, потому что быт, это система, а систему налаживают, и у каждого нашелся свой вклад. Марк составил график уборки, настолько разумный, что с ним даже не спорили. Дэйв оказался хранителем физического порядка: при нем тяжелое поднималось, заедающее поддавалось, а посторонние из чужих кубриков как-то сами решали зайти позже. Мери молча забрала себе учет: белье, сроки прачечной, талоны. Никто ее не просил, просто однажды все обнаружили, что сроки больше не горят, а талоны не теряются.

А я стал тем, кем был всегда. Человеком с ящиком.

Началось с лампы Марка: штатный светильник над его койкой мигал, Марк от мигания стервенел, потому что мигание не было предусмотрено расписанием, а заявка на ремонт, поданная по форме, вернулась с резолюцией «в порядке очереди». Очередь, справился я у дежурного, шла с прошлой весны. Я вскрыл светильник, поджал контакт, почистил гнездо трубки, собрал. Семь минут работы, включая поиск отвертки, потому что свою я в тот вечер поленился доставать из ящика, о чем жалею до сих пор: казенная отвертка Академии заслуживает отдельного слова в этой хронике, и слово это будет непечатным.