Главный пошел тяжело, с сорокалетним скрипом, и на середине хода заартачился. Сорок лет разъединитель никто не бросал под нагрузкой, механика слежалась, и дожимать пришлось всем весом, с упором ноги в раму щита, рывками, по-грузчицки. Дожимал уже голыми ладонями: перчатки, рабочие, толстые, остались на посту, в кармане кресла, где им положено, и это была моя ошибка, единственная за вечер, о которой я успел подумать одной строкой: перчатки, Форк, перчатки, свалка бы тебя засмеяла. Металл рукояти был горячий. Не смертельно. Запоминающе: кожа ладоней сообщила о знакомстве с рукоятью сразу и продолжала напоминать о нем при каждом хвате до конца работ.

Разъединитель лязгнул в конец хода. Щит умер. Магистраль умерла. Вишневое нутро в коробе осталось без подпитки, но тление, я знал, так просто не сдается: в косе жара на полчаса, и за полчаса оно способно проесть себе дорогу к соседнему коробу.

— Магистраль обесточена, — сказала Мири. — Теперь очаг. Штатный метод: инертная засыпка. Засыпки нет. Целинский метод?

— Целинский, — подтвердил я, уже разматывая с креплений короба то, что приметил при обходах и что сейчас было дороже золота: асбестовое полотно, старое, штатное, сорокалетнее, в рулоне у тридцать второго шпангоута, положенное туда предками по регламентам, которые нынешние экономы еще не успели отменить.

Дальше была работа, грязная и простая, как все настоящие спасения. Полотном, вдвое, я накрыл тлеющий участок, отсекая кислород, и прижал по краям, чем было: скобами от крепежа, обрезком шины, коленом. Из-под полотна пыхнуло, обиженно, последним горячим выдохом. Я держал. Считать вслух не было дыхания, и считала она: «Девяносто. Восемьдесят девять. Восемьдесят восемь…» Счет до девяноста, старое правило глушения: если за девяносто секунд из-под отсечки не пробилось, нутро сдалось. Она считала ровно, как капает хороший дозатор, и под этот счет я стоял коленом на полотне, ладонями на скобах, лицом ниже дымового слоя, и дышал по-целински, в четверть груди, растягивая тот воздух, что был.

На счете «шестьдесят один» она сказала фразу, которой я не слышал от нее никогда.

— Реверс на вторую магистраль. Приоритет: экипаж.

Голос был ее. Слова были не ее. Не по словарю даже, по покрою: так не говорят кадетские вычислители и не говорят напарницы, так командуют посты, живые посты давно мертвых кораблей, и фраза прошла сквозь нее, как проходит сквозь старую рацию чужая передача, целиком, с интонацией, со служебным нажимом на «экипаж». Я вздрогнул ладонями. Полотно дрогнуло. «Шестьдесят. Пятьдесят девять», продолжила она свой счет, ровно, как ни в чем не бывало, и до конца счета больше ничего постороннего не было.

На счете «двадцать два» это случилось второй раз. Тем же покроем, тем же нажимом:

— Аварийная партия, доклад по счету. Секции держать.

И снова счет, ровный, «двадцать один, двадцать», как будто в ней на секунду открывалась дверь в помещение, где до сих пор шла чья-то вахта, сорокалетняя, не законченная, и из двери тянуло теми командами, и дверь закрывалась, и снова была она, моя Мири, считающая мои девяносто секунд.

Времени думать об этом не было. Я запомнил обе фразы дословно, ухом архивариуса, туда же, где нота изоляции и «мальчик из ямы», и держал полотно. Одно только тело мое отметило, без спроса, мурашками вдоль хребта, поверх всего жара: сорок лет назад, в каком-то дыму, погуще этого, кто-то уже командовал этими словами через это самое нутро. И нутро запомнило. Железо, я говорил уже, ничего не забывает. Оказалось, ее железо тоже.

«Три. Два. Один. Ноль». Пауза. «Пробоя нет. Температура очага падает. Держи еще девяносто, контрольные».

На контрольные меня в позе «коленом и ладонями» уже не хватало: руки требовали смены. Я сделал то, что делают на свалке, когда хомутов нет, а держать надо: вытянул из бокового кармана комбинезона моток изоленты, рабочей, черной, который живет в этом кармане с первого дня, потому что целинского из человека не выветрит никакая Академия, и примотал края полотна к косе жгута. Виток, натяг, виток. Там, где по уму положен хомут, легла изолента, и легла, как всегда, насмерть. Дым ел глаза, ладони соображали за меня, и где-то между вторым и третьим витком я услышал собственный голос, хриплый, сквозь зубы, произносящий в дым присказку, с которой в нашей семье производятся все спасения:

— Если что-то нельзя починить изолентой, значит, вы взяли мало изоленты.

Отец сказал бы это ровно здесь и ровно так. Я взял достаточно, папа. У меня всегда с собой.

Я держал контрольные. И вот на контрольных, когда работа сузилась до «держи и дыши», глаза, которым стало нечего делать, легли на экранчик питбоя. Он светился на моем предплечье в дыму, тускло, в четверть яркости, и по нему, поверх служебной мозаики, шла строка. Мелким шрифтом, мельче обычного, тем шрифтом, каким она писала сама себе.

«внешний доступ: бортовая сеть. зафиксирован».

Я прочитал. Перечитал. Дым, жара и девяносто контрольных секунд, это плохой читальный зал, но слова были простые, и складывались они единственным образом: чтобы знать шпангоуты, температуру очага и динамику пробоя, ей нужны были глаза внутри «Наковальни». И она их взяла. Вошла в бортовую сеть корвета, в обход всего, среди аттестации, под носом у комиссии, и сеть это зафиксировала. Где-то в логах «Наковальни» теперь лежала запись о доступе, которого не могло быть, с адресом, которого не существовало, и запись эта не сгорела вместе со жгутом, потому что логи пишутся не в жгут.

След. Настоящий, документальный, вечный, как все документальное в Империи.

Она знала, что след останется. Она видела эту строку раньше меня, она сама ее мне показала, не спрятала, а вывела на экран: доклад. По протоколу «тревога»: действие по обстановке, доклад по факту, вот факт, командир, решай, что с ним делать, когда потушишь.

Я сделал единственное, что можно было сделать с этой строкой в горящем отсеке. Я погасил пожар, а не мысль. Мысль встала на полку, полка приняла, не скрипнув: за этот год она научилась принимать и не такое.

Один обмен по этому поводу мы все же провели, короткий, пока шли контрольные секунды, в четыре реплики, и я привожу его полностью, потому что он был весь из нашего протокола и весь по делу:

— Строку видел.

— Знаю. Сама вывела. Доклад по факту, согласно уговору.

— Принято. Разбор после.

— Принято: разбор после. Семьдесят один. Семьдесят.

И всё. Ни оправданий, ни благодарностей, ни «а что мне оставалось»: некогда, не о чем, все по обстановке и все по уговору. Она взяла бортовую сеть, потому что без сети я работал бы вслепую и, возможно, не писал бы сейчас эту главу. Она показала след, потому что своим не врут. Остальное подлежало разбору после, и слово «после» у нас с ней, напоминаю, имело гарантированное исполнение.

«Ноль. Контрольные чисто. Очаг заглушен», сказала Мири. И, после первой за всю тревогу настоящей паузы, тройной, штатной, домашней, добавила голосом, в котором аварийный темп сходил, как сходит перегрев: «Отсек обесточен. Пожар потушен. Расход юмора: ноль целых, в пределах нормы. Можешь дышать глубже, курсант. Заслужил».

Одна единица на девяносто секунд, по протоколу. Она уложилась в лимит с запасом.

Я отвалился от короба, сел на палубу, ниже дыма, спиной к тридцать второму шпангоуту, и некоторое время просто дышал глубже, как было приказано. Руки лежали на коленях ладонями вверх, и на тыльных сторонах обеих кистей, там, где им досталось от рукояти и от скоб, кожа была не моего цвета и на глазах собиралась в волдыри. Больно не было. Больно будет, я знал расписание ожогов, часа через полтора, и по этому расписанию мне полагалось успеть еще многое.

Дверь отсека открылась. В проеме, пригнувшись под дымовым слоем, стоял Дэйв с огнетушителем наперевес, а за ним, в коридоре, Крас и Марк, и аварийное освещение красило всех троих в рыжее.

— Живой, — сказал Дэйв. Не спросил. Доложил сам себе, с облегчением, от которого огнетушитель в его лапах скрипнул.