— А покажите вашу, — сказал я. — Ежели ваша лучше — возьмём вашу за общую, и пусть три роты доучиваются, а не одна. Мне не важно, чья мерка. Мне важно, чтоб она была одна.
Ольшанский поглядел на меня иначе. Это его не подкупило — такого не подкупишь, — но заставило впервые говорить со мной о деле, а не сквозь чин.
— С чего начнём? — спросил он уже деловито и развернул на столе свою полковую табличку сигналов, замусоленную, исписанную не одним почерком. — У нас их сорок. У вас, поди, десяток.
— Десяток, — сказал я. — И хорошо, что десяток. Сорок ваших мой маршевый сброд не выучит и к весне, а десяток — за неделю. Давайте так: берём то, без чего в бою не обойтись, и режем до самого малого.
Мы и стали резать. Свешников поначалу помалкивал, робея перед кадровым штабс-капитаном, но, когда речь зашла, каким сигналом подымать людей, вдруг вставил: его-де маршевые по свистку не тронутся — свисток они на этапе слыхали от всякого писаря, — а тронутся, ежели связочный старший махнёт рукой да первым пойдёт. Я велел записать и это — не в сигналы, а в то, кто их подаёт: в маршевой роте подымает рукой старший связки, не рожок. Ольшанский поморщился — у него в кадровой рожок свят, — но смолчал: понял, что для сброда рука и вправду вернее звука. А Дёгтев не вставил ни слова, только против каждого решённого сигнала ставил в своей переписанной табличке отметину, галку либо крест; и по тем галкам я после разобрал, что он думает.
Разбирали не весь свод, а только шесть боевых исходов, без которых батальон рассыпался бы в первую ночь: тревога, отход, резерв, смена, огонь и прекращение огня. Против каждого записали требуемое действие, место и срок. Через два часа короткий лист был готов; сорок ольшанских сигналов остались внутри его роты.
А наутро взялись за железо. У Ольшанского с Михеевым — трёхлинейные, патрон общий. У Свешникова — Арисаки, выданные перед отправкой вместе с малым запасом своего патрона; система в приписке начальника этапа была названа верно, но пополнения к ней пока не обещали. У Дёгтева — трёхлинейные, да битые; треть с изъяном мы отвели в починку и в боевое число не поставили. На один лист легли рота, система, годные стволы и наличный патрон. Михеев такую ведомость уже вёл; прочие поворчали, но дали числа.
К ночи у меня было то, чего не было сутки назад: четыре, сшитые по швам одной ниткой роты.
Испытал я её через день — второй тревогой, по новому уговору.
И почти вышло. Моя рота — как всегда. Свешниковская — с опозданием, но туда, куда надо, и донесение прислала по мерке. Даже Дёгтевские остатки, к моему удивлению, выслали резерв в общий окоп и прислали своего унтера доложить — коряво, но по форме. Три роты сошлись. Нитка держала.
Я стоял в том же сборном окопе, что и в первую ночь, и глядел, как в него стекается резерв — с трёх сторон, к одному месту, по одной мерке, — и, грешным делом, был собой доволен: за три дня из четырёх чужих упрямств вышло почти одно. Почти — на том я себя и поймал, да поздно.
А четвёртая не пришла.
Ольшанского кадровая — справная, вымуштрованная, что и в первую ночь вышла ладнее всех, — по второй тревоге не сделала ничего. Не вышла к общему сбору, резерв не выслала, донесения не прислала. Стояла на своих рубежах, изготовившись к бою, и — молчала.
Я послал за Ольшанским, злой и уже готовый услышать оправдание, отговорку, всегдашнее «не так поняли». Он пришёл спокойный, без тени вины, и, когда я спросил, отчего рота не исполнила уговора, поглядел на меня с искренним недоумением.
— Как не исполнила? — сказал он. — На посыльном был старый бланк: «сбор по-батальонному». В нашей полковой памятке «сбор» означает оставаться на местах до особого распоряжения. На новом листе мы записали место и срок, но в роту ушло прежнее слово без них. Я не мог бросить рубеж по догадке и людей оставил на местах.
И тут у меня похолодело — не от его вины, вины на нём не было, — а от того, что открылось за его словами. Мы свели сигналы в одну табличку. Но одно и то же слово в моей мерке и в его полковой означало разные вещи: у меня «сбор» — сходись сюда, у него «сбор» — стой где стои́шь. Мы записали слово, а не его смысл; и рота Ольшанского исполнила записанное слово по своему старому смыслу — исполнила точно, честно, головой отвечая, — и оттого-то и не пришла…
Мало было условиться о словах. Слова у нас теперь были общие, а смысл под ними у каждого сидел ещё свой, прежний. Ольшанский исполнил «сбор» — и не пришёл, потому что «сбор» у него значил обратное. И таких слов-обманок, за которыми у четырёх рот пряталось четыре разных дела, могло быть не одно. Сколько ещё — я не знал.
Глава 8
«Один приказ»
Всю ночь после несостоявшегося сбора я не спал — не от досады, а оттого, что нащупывал починку и всё хватал не то.
Первое, что просилось под руку, было простое: раз новый порядок потерялся при передаче, первым делом хотелось запретить старые бланки и оставить один, общий для всего батальона. Свести все четыре роты к единому своду сигналов, вызубрить его накрепко, чтоб «сбор» всюду был «сбор» по-моему, а не по-полковому. Просто, ясно — и негодно. Ольшанский ещё третьего дня сказал мне то, чего я тогда не расслышал: сломать его сигнализацию на мою — значит на месяц оглушить роту, ту самую, единственную крепкую, на которой держались три прочих. За чужой смысл люди платили кровью, вызубривали его в бою, и переучивать их среди зимы, на рубеже, под немцем — значило отнять у них разом всё, чем они держались, ради того, чтоб им стало удобнее слушать меня. Это была не починка. Это была та самая ломка, которой я зарёкся не делать.
Я всё же попробовал — не удержался. Засветил огарок, разложил перед собой две таблички, свою ротную и ольшанскую полковую, что он мне дал третьего дня, и стал сводить их в одну: где слово одно, а смысл разный, там писать общий, единый, чтоб впредь у всех значило одно. Свёл десяток строк — и бросил. Выходило чудовище: чтоб все четыре роты поняли новый свод одинаково, всем четырём надо было забыть свой, старый, кровный, и выучить чужой; а учить в бою нельзя — только на отдыхе, которого нет; и покуда они его зубрят, батальон мой глух и нем. Я платил бы месяцем немоты за то, чтоб слова сошлись. А немцу месяца не закажешь.
Я ворочался на нарах, глядел в накат, и мысль ходила по кругу, покуда под утро не соскользнула вбок — туда, куда я и не думал глядеть.
А что, если не трогать слов вовсе?
Слово — это ведь не приказ. Слово — это как приказ передать. А приказ — это что должно выйти. И вот тут, между «что» и «как», я всю ночь и путался, покуда не развёл их надвое. Пусть у Ольшанского «сбор» значит что угодно, пусть он свою роту подымает рожком, а Свешников рукой, а Дёгтев своим битым обычаем, — мне-то, батальонному, важно не как они это сделают, а что у меня к сроку в сборном окопе стоял резерв со всех четырёх. Не способ мне нужен единый — способ пусть у каждого свой, отработанный, кровный. Единым должно быть другое: чего я требую и к какому часу. Итог. Неизменяемый, проверяемый итог — а дорога к нему у всякого своя.
Я сел на нарах, и мне стало легко, как делается легко, когда долго тыкался в стену и вдруг нашёл, что рядом-то дверь.
Утром я позвал Михеева — первого, потому что на нём хотел мысль обкатать, прежде чем нести её к чужим. Изложил. Михеев выслушал, пожевал губами и сказал так, будто я ему открыл, что вода — мокрая:
— Дык это ж как у нас в роте заведено, вашбродь. Я связке куда — говорю. А как — старший сам глядит. Мне что: чтоб к сроку были где велено. А уж ползком они или бегом — их печаль.
— Их печаль, — согласился я. — Только у нас в роте это само собой вышло, за год. А тут четыре роты, и печаль у каждой своя, и надо им это разом растолковать, чтоб не приняли за новую мою придурь.
Михеев подумал, поскрёб щетину.
— А вы им не словом объясняйте, вашбродь, а случаем. Помните, под осень нас у брода застало, когда отводили? Вы тогда не кричали, кому куда, а сказали: всем быть за ручьём к рассвету, а кто как перейдёт — вброд ли, по кладке — сам гляди. И перешли, всяк по-своему, а к рассвету были все за ручьём. Вот им этот случай и расскажите. Случай — он понятнее приказа.