Училище стояло на краю города — двухэтажное, казённое, с крашенными охрой стенами и белыми наличниками; над крыльцом ещё держалась доска с прежним, мирным именем, а под ней уже висел флаг с красным крестом. Половину классов отдали под палаты, в другой половине, слышно было, всё ещё учили — сквозь запах карболки и йодоформа пробивался откуда-то сверху ровный детский хор, тянувший урок, и это соседство — раненые внизу, таблица умножения вверху — было такое, какого не выдумаешь нарочно.

Сестра в переднике, замотанная не меньше коменданта, повела меня коридором, где на составленных вместе партах лежали те, кому не хватило коек, и на ходу, вполголоса, рассказывала своё: коек на сто, лежит сто сорок, а везут и везут, санитарным, и всякий поезд — полный, и всякий раз принять всех не могут, отбирают, кого можно ещё довезти дальше, кого класть тут. Она это говорила не жалуясь.

— Ваш-то из выздоравливающих, — сказала она, отпирая класс. — Этих мы вниз, к окну. Который день на двор просится. Значит, к жизни.

Сибиряк сидел у окна, на койке, одетый поверх исподнего в казённый халат, и строгал что-то ножом — палку не палку, костыль не костыль. Похудел так, что скулы вышли вперёд и глаза запали, и оттого стал ещё больше похож на то, чем был на фронте, — на тихого, самостоятельного человека, которому в лесу и в ночи покойнее, чем на людях. Увидел меня — отложил нож, поднялся неспешно, придерживаясь за спинку, и стал во фрунт, как умел, — криво, бережа бок.

— Ваше благородие.

— Сиди, — сказал я. — Настроевался. Садись.

Он сел. Я сел рядом, на край чужой пустой койки. Помолчали.

— Как бок.

— Затягивает. — Он повёл плечом, проверяя. — Тянет ещё, как повернёшься неловко. Доктор говорит — кость цела, нутро зашили, а мясо нарастёт. К весне, говорит, годен буду. — Помолчал и прибавил, глядя в окно, а не на меня: — Я и сам к весне. Тут не по мне.

Я понимал. Ему, лесному, самостоятельному, тыл был не отдых, а неволя — чистая, тёплая, с кашей по часам, и оттого вдвойне тошная.

Про роту он спросил — не сразу, а обиняком: целы ли, кто где, не растеряли ли своих на отходе. Я рассказал, что мог, коротко. Он слушал, кивал редко, и по тому, как он кивал, я видел, что он всё это укладывает в себя, как складывают запас на зиму, — чтобы было чем жить тут, среди коек и детского хора наверху.

— А вас, стало быть, забрали, — сказал он под конец, всё так же в окно. — Слыхал. Санитар говорил — начальство наше в тыл требуют, бумаги какие-то разбирать.

— Требуют.

— Ну. — Он подумал. — Дело, видать. Раз требуют.

Он принял моё назначение, как привычный к лесу человек принимает мороз или оттепель: раз вышло так, значит, так. Его спокойное «раз требуют» задело сильнее расспросов. Сибиряк не сомневался, что меня зовут за делом. Я сомневался, и потому его уверенность одновременно подпирала и колола.

Сестра, проходя, глянула на нас от двери — не гонит ли, мол, засиделся гость, — и я поднялся. У порога вспомнил.

— Писать умеешь?

— Малость.

— Понадобится весть подать — не мне, так в роту, Михееву, — пиши в тыл на моё имя, в управление, оттуда доищут. — Я назвал, как адресоваться.

— Свидимся, ваше благородие, — сказал Сибиряк мне в спину. — К весне.

— К весне, — сказал я и вышел.

Кликнули меня к поезду уже в сумерках; узел за день так и не растащили до конца, но нашему составу дали ход, и мы поползли дальше на восток, в темноту, мимо тех же беженских костров, что зажглись вдоль путей, как зажигается по осени всё, чему холодно.

Чиновник мой проснулся, поел и снова задремал, но перед тем оставил на диване газету — вчерашнюю, замусоленную, из тех, что доходят в тыл с опозданием и оттого читаются жаднее свежих. Я взял её от нечего делать, к свету фонаря, и первое, на что упал глаз, было не сводкой с фронта — а судебным отчётом.

Судили коменданта. Не нашего, дальнего — того, чью крепость взяли этим летом, большую, с фортами, с тысячей орудий; крепость сдали, а комендант, писала газета сухими казёнными строками, оставил её ещё до сдачи, тайно, и был найден в тылу, за много вёрст, у какой-то станции с чужим нерусским именем. Суд — военный, в Двинске — судил его за то, что бросил вверенное, и присудил: лишить чинов, орденов, дворянства и сослать в каторжные работы на пятнадцать лет.

Беглого генерала я в глаза не видал, да и судили его не моим судом. Но ехал я в ту же сторону, где только что искали виноватого.

Меня требовали разбирать снабжение — считать, где подано, а где не дошло. Рядом со счётом уже шёл другой поиск: на кого списать несчитанное. Сегодня чужой карандаш подчёркивал лимит в моей ведомости, завтра тем же движением мог лечь под фамилией.

Гладкие строки я за войну научился не любить: под гладкой строкой всегда лежит то, чего в ней не написали. А моя была гладка на редкость.

Я отложил газету и достал пакет.

Сухость схемы обманула меня в землянке: передо мной лежало не всё снабжение разом, а путь одной партии. В шапке стоял четырёхзначный номер, который я запомнил, как номер полевой почты: наряд четыре тысячи сто двадцать семь, столько-то трёхдюймовых выстрелов, завода Брунова партия семнадцатая, назначенная одной батарее — той самой, второй, что держала мой участок и по чьим передкам я весь последний месяц считал остаток на орудие. Обещана была к середине месяца. Схема вела партию сверху вниз, от сгиба к сгибу: с базы на завод, с завода в приёмку, из приёмки на станцию, со станции через узлы к парку, из парка — к батарее. У каждого сгиба стояли парные числа, которые я нынче слышал у комендантской будки на два голоса: сколько подано — и сколько прошло. Там, где второе делалось меньше первого, стрелка утончалась, будто её пережали пальцами. Узел, на котором я простоял день, занимал на схеме одну такую чёрточку. Теперь я знал, что за нею: беженцы на шпалах, носилки к пакгаузу, чужой груз против стрелки.

А поверх схемы, подшитая первой, лежала гладкая ведомость. По ней та же партия была изготовлена, принята, погружена, отправлена и почти доставлена — строка к строке, без задоринки, будто снаряды уже сложены у батарейных передков. В моей же ведомости лимита, той, где чужая рука подчеркнула цифры не мне в подмогу, против той самой батареи стояло другое: считанные выстрелы на орудие. Один наряд, один номер, одни снаряды — по верхней бумаге прошли и легли к пушкам, по нижней не дошли и не легли. Один груз разом и «прошёл», и «не поступил».

Всю войну я дотягивался до отдельного звена — до склада, где не дали лент, до интенданта, что придержал сапоги. Доставал, упирался в следующее, за ним в следующее, кабинет за кабинетом. А тут мне давали проследить одну цепь целиком — от завода до той пушки, что стоит без снаряда, — и сыскать на ней место, где партия из железной сделалась бумажной.

Был в пакете и второй лист, короче первого, за той же рукой и не про снаряды. От меня хотели, чтоб я тем же числом изложил, отчего рота моя после разрывов связи вывела и сохранила больше людей, чем соседние остатки, — изложил так, чтоб порядок этот могли перенять и другие части.

Я сложил оба листа обратно в пакет, а пакет — под клапан сумки, к копиям рапорта, к письмам из Калуги, к кресту в футляре. Ладонь осталась на клапане до первого толчка вагона.

Тут только доехать.

Глава 2

«Подано и прошло»

Поезд сбавил ход, потом пополз, потом стал и пятился, и снова полз, и по этим рывкам ещё до окна было ясно — впереди не станция, а запор, к которому сходятся все нитки разом.

Меня ссадили под вечер. Дальше мой вагон не шёл — его отцепляли, а меня с предписанием пересаживали на что подадут, и подать обещали не скоро. Я вышел с сумкой на перрон и остановился, оглушённый не шумом даже, а размахом.

То, что вчерашний узел показывал в малом, тут стояло в полную величину. Путей было не три и не пять — их было столько, что дальние терялись в дыму и сумерках, и на каждом что-то стояло. Составы с платформами под брезентом. Теплушки, из которых глядело серое, немолчное, набитое до отказа, — не то пополнение, не то возвращённые из отпуска. Цистерны. Санитарный поезд с крестами, отведённый на боковую и оттого, видно, застрявший тут не на час. Скотские вагоны, откуда тянуло прелым сеном и мочой, — скот эвакуировали вместе с людьми, и он ревел в темноте, недоенный, безнадёжный. Меж всем этим ходили паровозы, коротко и зло вскрикивая, растаскивали, сгоняли — и всё равно стояло много больше, чем двигалось.