— Тридцать водил. Четверых, стало быть, и подавно сведёшь.
— Четверых-то сведу. — Он усмехнулся в бороду, коротко. — Свести не хитро. Их бы ещё, четверых-то, чем вооружить. — Он качнул своей палкой. — Палкой много не надержишься.
Я снял с плеча одну из семи учебных винтовок — простреленную, с пустым магазином — и сунул Гужеву.
— Держал такую?
— В ополчении показывали, давно. Позабыл.
— Гляди.
Я показал ему затвор: как отвести, осмотреть пустой патронник, дослать и поставить на предохранитель. Показал раз, другой. Он взял винтовку в свои тяжёлые, привычные к камню руки — неловко сперва, затвор пошёл у него туго, клацнул не там, — но со второго, с третьего раза руки, которым всю жизнь давалась работа куда мудрёнее этой, поняли и эту. Он отвёл затвор, заглянул в патронник, дослал, поставил на предохранитель, уже без запинки. И, сделав, не отдал винтовку назад, а тут же, не дожидаясь моей команды, повернулся к своим четверым и стал показывать им — теми же движениями, какими я показал ему, только медленнее, разжёвывая каждое.
Вот так оно и должно было пойти, если б было чем: из рук в руки, от одного знающего — своим четверым, от тех — дальше, покуда не дошло бы до каждой пары рук на плацу. Гужев показал это сам, за одну минуту, без моей указки. Не рота стрелков. Но каждая связка знала бы, с какого конца у винтовки затвор.
Только винтовок было семь. А связок — шесть десятков.
Встречный подошёл под утро, как и обещали, — редкий на этой дороге случай, чтоб обещанное сошлось со сделанным.
Я собрался, вышел на пути. Роту с плаца уже увели в бараки — отсыпаться перед дорогой; плац стоял пустой, притоптанный, серый в рассветной мороси, и только палки, брошенные грудой у плетня до завтрашнего ученья, лежали кучей — деревянные, ненужные до утра, издали похожие на что угодно, только не на оружие. На дрова похожие. На хворост.
Свешников прибежал проводить. Благодарил сбивчиво за троих замеченных людей.
— Гужева держи, — повторил я. — И бечёвку его держи, не смейся над бечёвкой. Такой один десяток вывезет там, где десять твоих уставных растеряются.
— А вас-то куда, ваше благородие?
— В управление. Снабжение разбирать.
В его глазах мелькнуло неожиданное, от чего мне сделалось нехорошо: голая, детская надежда. Строевой едет в управление, замолвит наверху за роту с палками — и винтовки подвезут.
— Вы там… — начал он и смешался, как смешался давеча комендант на узле. — Вы там, ваше благородие, про винтовки-то. Про нас. Скажите им. Они, поди, и не знают, что мы — с палками. А сказать — так узнают, поди, и подвезут.
Второй человек за двое суток просил сказать наверху о том, чего там будто бы не видят. Комендант говорил про снаряд, вечно последний в очереди; Свешников — про роту с палками. Оба надеялись на простое средство: узнают и поправят. Гасить эту надежду я не стал, обещать — тоже.
Я достал огрызок карандаша и записал на клапане сумки, рядом со схемой цепочки: этап, номер, маршевая рота, двести пятьдесят, без винтовок, отправка послезавтра, десятник Гужев из-под Вязьмы. По путевому листу они шли на тот самый участок армии, откуда выдернули меня. Если вернусь к строю, эти люди могут оказаться рядом. Памяти тут хватило бы и без карандаша; запись нужна была для управления. Пусть в графе «пополнение» останутся бечёвка в руках десятника, палка вместо винтовки и мальчишка, вернувшийся на знакомый голос.
Поезд дёрнуло, потянуло. Плац с грудой брошенных палок уплыл назад, в морось, и пропал.
Глава 4
«Земгусары в кортиках»
Губернский город встретил меня фонарями.
Я отвык от фонарей. На фронте свет по ночам гасят: свет ночью — это мишень. А тут, едва я вышел с вокзала, по улице тянулись целые их гирлянды, горели витрины, светились окна ресторанов, и публика гуляла под этим светом неспешно, парами, как гуляют там, где вечер — это просто вечер, а не лучшее время для атаки.
Я стоял с сумкой посреди тротуара, оглушённый, и первое, что во мне шевельнулось, была даже не зависть, а недоверие. Так не бывает.
Город жил на две стороны, и стороны шли рядом, не смешиваясь. По одной — витрины с окороками и коробками конфет; кондитерская, где за стеклом громоздились пирожные; ресторан, откуда неслась музыка и тянуло жареным; господа в шубах, дамы в мехах, лихачи у подъездов. По другой, вдоль той же улицы, тянулся хвост — очередь к лавке. Серая, тихая, терпеливая. Бабы с корзинами, старики, дети. Стояли за сахаром: управа на той неделе завела на него запись — по фунту в одни руки; а керосину, выведено было мелом на двери, нет вовсе. Между теми, кто стоял за фунтом сахара, и теми, кто входил в ресторан под музыку, было десять шагов тротуара и целая пропасть.
Дороговизна глядела с каждого угла. Торговка на лотке запросила за десяток яиц столько, сколько солдат у меня в роте не видал жалованья за неделю. Мальчишка совал газету, выкликая заголовки: в заголовках была доблесть и грядущая победа, а пониже, помельче, — новые цены и то, что городская дума опять заседала о продовольствии и опять ничего не решила. Я купил газету, сунул в сумку и пошёл искать, где преклонить голову: было поздно, а в управление всё равно до утра не попасть.
По дороге к номерам я прошёл толкучку — вечерний рынок в переулке, куда стекалось то, чему на казённом складе места не нашлось, а на частном прилавке нашлось. Тут из-под полы шло всё. Солдатское сукно — «с интендантского, вашбродие, первый сорт, задёшево». Сапоги — казённые, я узнал их с одного взгляда по крою: новёхонькие, каких на фронте и половина моей роты не имела, а тут ими торговали открыто, парами и дюжинами. Консервы в казённых жестянках. Даже, приглядись, патроны — не спрашивай откуда. Всё то, чего не хватало там, за двое суток езды, здесь лежало горой и продавалось. Не солдату — солдату не по карману. Тому, у кого деньги.
Я постоял, поглядел. На узле снаряд застревал по-честному: все правы, никто не крал. А тут казённое утекало в сторону, в чей-то карман. Мимо прошёл господин в бобровой шубе, приценился к сапогам, поторговался лениво, взял пару и понёс, довольный.
У городового на углу я спросил, кому подать о торговле казённым имуществом. Тот выслушал без удивления, спросил, видел ли я клеймо на подошве и запомнил ли торговца. Клейма в сумерках я не разглядел, торговец уже свернул ряд. Без вещи и имени выходило одно офицерское слово против чужого прилавка. Городовой посоветовал донести в комендантское управление и отвернулся к извозчикам. Я записал переулок и время. Донос без примет едва ли закрыл бы толкучку, но пройти мимо, будто не видел, стало бы моим первым тыловым уроком.
Комнату я снял в меблированных — «Номера Швейцарские», хотя швейцарского в них было только вывеска да цена.
Хозяйка, дородная дама в капоте, оглядела мою шинель, обтёртую до основы, мои сапоги, знавшие польскую грязь, — и назвала цену, от которой я поперхнулся. За эту цену у нас на фронте кормили взвод три дня. Торговаться было не в моём положении. Я заплатил. Хозяйка, спрятав деньги, тотчас подобрела и извлекла на свет главное таинство тыла — книгу приезжающих.
— Извольте вписаться. Звание, имя, откуда прибыли, по какой надобности, на сколько.
Я вписался. Она заглянула в книгу, пошевелила губами и объявила, что этого мало.
— Нынче же, до ночи, а лучше поутру, извольте явить документ в полицейскую часть. На прописку. Без прописки нельзя.
— Я офицер. По предписанию. С фронта.
— Оно и видно, что с фронта. — Она вздохнула не без сочувствия. — Только у нас, батюшка, без прописки никак. Строго. Намедни у соседей постоялец без прописки пожил — участковый и постояльца, и хозяйку. С фронта не с фронта, а бумага должна быть.
Прописываться пошёл наутро. Отстоял в части очередь — не сахарную, покороче, но такую же терпеливую: отпускные, беженцы, приезжие по делам. Дошёл до барьера. Писарь взял предписание, повертел.
— По какой части прибыли?