Он повернулся ко мне.

— Это относится и к вам, капитан. Станционной записи вы не делали; ваша ответственность — порядок, позволивший провести её без подтверждения принимающего. В ложной записи вы не виноваты.

Я услышал это и не почувствовал ничего. Неделю назад мне за эти три слова было чем платить. Нынче они шли последними в списке, где никому ничего не досталось.

Ремез посидел ещё немного, потом снял фуражку, которую так и не снял с дороги, и положил её на колени, и стал её вертеть.

— Я как бумагу получил, так и еду, — выговорил он, — и всю дорогу думал, как оно будет. Я думал: назовут меня. Я двадцать лет в парке, у меня благодарность на стене, а тут выйдет, что через мои руки прошло — и не дошло, и меня и назначат. Я даже… — Он остановился. — Я прошение написал. Об отставке. Чтоб самому, вперёд.

Он вытащил из кармана лист, поглядел на него и не отдал никому.

— А теперь выходит, что и назначить некого.

— Некого.

Ремез развернул своё прошение, поглядел ещё раз, сложил и убрал в папку, к делу, между листами.

— Пусть лежит. Тут ему вернее.

— Так это же… — Ремез поискал слово и не нашёл, и нашёл другое, не то. — Так это же хуже.

Заключение подписывали через день.

Ведомость приняли — не всю и не везде. Дурново прочёл формулировку вслух: «Груз впредь по этому направлению считается дошедшим не в минуту сдачи следующему звену, а по получении подтверждения от звена принявшего и — отдельной строкой — от конечного получателя, с проставлением фактического числа выстрелов по типам и отдельно — явных повреждений, обнаруженных при осмотре. Порядок вводится по одному направлению, на одну армию, сроком на три месяца, для испытания».

Я считал в уме и бросил: одно направление нельзя честно поделить на число армий. У каждой свои парки и ветви подвоза. Я выиграл трёхмесячный опыт на одной цепи — не долю всей армии и не готовую реформу.

Потом дошло до бумаги, по которой это станут делать. Наставление, образец ведомости, порядок заполнения по факту — то, чего мне не хватило на узле. Дурново передал делопроизводителю папку, и я увидел свою руку: мои листы, мой почерк, мои графы, переписанные набело чужим писарским.

— Тут будет подпись Главного артиллерийского управления. За генерал-майора Бунакова.

Я подождал, но дальше ничего не было.

— А капитан Северцев? — спросил я.

Дурново поглядел на меня внимательно и без насмешки.

— Капитана Северцева тут нет.

— Отчего?

— Оттого, что вы капитан. — Дурново отложил карандаш. — Я вам объясню, и вы не сердитесь, я вам не в обиду. Эту бумагу разошлют по управлениям, и её станут читать полковники и генералы, у которых своя двадцатилетняя выслуга и свой заведённый порядок. Ежели под нею будет стоять «капитан такой-то», её положат под сукно в тот же день, и не оттого, что вы им плохи, а оттого, что никто не станет переучиваться по бумаге строевого капитана. А ежели под нею стои́т управление — станут. Тут не про вас думают. Тут думают, чтоб пошло.

— Понимаю.

— Не понимаете, — возразил он. — Ну, поймёте. Вам ещё не раз это выйдет.

Он подвинул мне заключение.

— Вот тут распишитесь. За разъяснения.

Я взял перо и, прежде чем расписаться, спросил одно:

— Правило заполнения там будет? То, что я продиктовал на узле.

Дурново перелистнул папку, нашёл нужное место и повернул ко мне.

Оно там было — так, как я говорил в конторе движения, только с прибавкой про пломбу и про «не вскрывалось». Только теперь оно называлось пунктом четвёртым и стояло в ряду с другими, отчего выглядело так, будто было тут всегда.

— Хорошо, — сказал я.

Я себе это объяснил ровно и остался при своём: было обидно.

Я расписался за разъяснения.

Уезжали мы двадцать восьмого, под вечер.

Тураев провожал меня до вагона и всю дорогу молчал, а у подножки сказал:

— Вы этой зимой ещё придёте ко мне. Не по этой партии, по другой.

— Почему?

— Потому что теперь спрашивать станут. А когда спрашивают, я нужен. — Он подал руку. — Мне это в радость, вы не думайте.

В вагоне я развернул новую ведомость — ту, что теперь пойдёт по образцу, с последней графой.

По ней шла следующая партия. Наряд четыре тысячи двести восемьдесят один, шестьсот выстрелов, из них триста фугасных гранат. Прежде такая строка сказала бы мне одно слово: «в пути». Это слово я знал наизусть и знал ему цену — оно значило, что груз может быть где угодно и что спросить о нём некого.

Теперь под нею стояло другое.

Станция Дубровка, третий путь, вагон крытый, пломба номер двести шестой, наложена двадцать шестого декабря в два часа пополудни, принял к отправлению — Тихомиров, подпись; отправление ожидается по разнарядке в ночь на тридцать первое.

Я знал, где он.

За окном шёл снег, и поезд стоял, и стоять ему было ещё часа три.

До Дубровки от нас двести с лишним вёрст.

Я сидел с этой ведомостью на коленях и считал, сколько ей идти, если её никто больше не отставит под санитарный. Вёрсты я сосчитал. Оставалось сосчитать, успеет ли она прежде, чем немцу опять станет ветер.

Глава 20

«Первый эшелон»

Вагон вышел с Дубровки в ночь на тридцать первое, и я поехал ему навстречу.

Наряд четыре тысячи двести восемьдесят один. Шестьсот выстрелов, из них триста фугасных гранат — Свиридов просил их с сентября, а прежний наряд оказался шрапнельным.

Свиридов напросился сам. Он явился ко мне тридцатого, в шинели не по росту и с той желчной готовностью, с какой идут делать дело, в которое не верят.

— Я его встречу. Я его щупать буду на всяком стыке. И ежели там опять шрапнель, я вам её на дворе мелом распишу, и пусть глядят.

Я не стал ему возражать. Мне и надо было, чтоб при грузе был человек, который умеет считать не места.

Новый порядок оказался тяжёлым для людей.

Я третий час сидел на промёрзшем разъезде, покуда находили ответственного и объясняли бланк. Маневровая работа тем временем шла своим чередом; наша бумага должна была поспеть к плановому отправлению, а не задержать состав ради себя.

Дело было в третьей графе.

По новому порядку промежуточный чин писал число мест, пломбы, час и свою фамилию; годность указывал только тот, кто вправе был вскрыть и испытать. Труднее всего оказалась фамилия.

И вот на фамилии всё и стопорилось.

На первом же звене, на перегрузочном пункте, конторщик прочёл графу, поглядел на меня и спросил, что ему тут писать.

— Себя. Ежели груз нынче у вас.

— У меня, — согласился он. — Он в третьем ряду стои́т, я его вчера принял.

— Вот и пишите.

Конторщик воткнул перо в стакан с дробью.

— Ваше высокоблагородие, меня тридцать лет никто не спрашивал, как меня зовут. А тут выходит, что ежели с этим вагоном что случится, так у него будет моя фамилия. Я его не грузил и не пломбировал. Я его на путях подержал.

— Никто с вас и не спросит за то, чего вы не делали.

— Спросят. — Голос у него был спокойный. — Найдут бумагу, а на ней я. Дальше искать не станут — зачем, коли вот он я.

Возразить мне было нечего: он описал, как оно бывает.

— Вы графу до конца прочли? — спросил я. — Там два поля. Первое — что приняли, второе — в каком виде. Ежели вы вагон не вскрывали и годных не считали, вы во втором пишете: «не вскрывалось, пломба такая-то, цела». И тогда с вас спросят ровно за то, что вы приняли пломбу целой и целой же сдали. За то, что внутри, отвечает тот, кто последним вскрывал. А это не вы.

Конторщик перечитал.

— Стало быть, я расписываюсь и за то, чего не делал, не отвечаю?

— Только за число мест и целую пломбу. А чего не проверяли, то прямо и пишете. Прежде вы молчали, и молчание можно было прочесть как угодно.

Он подумал ещё, обмакнул перо и написал свою фамилию. Кулагин.

Он писал её медленно, как пишут в первый раз.

За первой фамилией у меня ушло два часа с четвертью, но вагон своего отправления не пропустил. За следующей — час моего времени. К третьему звену я уже знал, что говорить, и возил короткую выписку из наставления, чтобы спор не начинался сначала.