В заявке отдельной строкой стояли гранаты. Свиридов ещё в начале осени, предвидя вот такую нужду, просил шрапнель для нитей и фугасные гранаты для кольев, окопа и прикрытия прохода. Против заявки стоял номер наряда, по которому обещали всё требуемое. Номер этот я знал наизусть, как знают номер полевой почты, — потому что месяц гонял его по тылам, от узла до заводской каморки. Наряд четыре тысячи сто двадцать семь. Партия завода Брунова.
И тут открылось второе, чего я не ждал. Гранат, которых Свиридов просил, по этому наряду не значилось вовсе. Наряд четыре тысячи сто двадцать семь, что я месяц гнал по тылам, был шрапнельный: та самая партия трубок, половину которой Тураев забраковал за каверны, а годную половину отправил под чужим номером на узел, где она и растворилась. Свиридов просил гранату. Ему записали наряд — и по наряду пошла шрапнель. Не тот снаряд, ещё до того, как он не дошёл.
— Эту заявку вам закрыли? — спросил я, стараясь, чтоб голос не выдал, как во мне всё натянулось.
— Закрыли, — сказал Свиридов и усмехнулся так, что лучше б выругался. — Отписали: отпущено согласно наряду, получите в парке. Я послал в парк — а в парке руками разводят: у нас, говорят, по этому наряду ничего не значится, ищите, где хотите. Я и бросил. Не первая бумага, что говорит, будто у меня есть то, чего у меня нет. По бумаге я, подпоручик, богач. А по делу — вот, шрапнелью проволоку чешу.
Я поглядел на эту строчку и понял, что тыловая моя работа, которую я считал в тылу оставленной, никуда не делась: она лежала тут, на фронте, и ждала. Я закрыл книгу. За стенкой землянки, в темноте, люди Дёгтева уже уходили к проволоке — тихо, без единого выстрела, искать в чужой стене ту слабину, которую нашла бы им граната, кабы она была.
Ночь я просидел в окопе, у того места, где ушли охотники. Бомбомётный расчёт был под рукой. Под ложечкой сидел холодок — тот, что всегда, когда послал людей, а сам остался ждать. Немец изредка вешал над проволокой ракету. Тогда всё впереди выступало из тьмы — колья, спирали, чёрные бугры, — и я замирал вместе со всем окопом и не дышал, пока свет не гас. Не выхватило бы моих, распластанных там, у самой проволоки.
Раз, ближе к трём, у немецкого секрета что-то стукнуло — коротко, глухо. Я подобрался. Расчёт припал к трубе, готовый по первому слову крыть секрет бомбой. Но за стуком не поднялось ничего. Ни выстрела, ни крика, ни ракеты. Тихо. Значит, обошлось без меня. Значит, сработали ножом, а не порохом.
Вернулись перед рассветом, все пятеро. И приволокли шестого — немца, живого, спелёнутого, ошалелого со сна. Взяли, как и хотели. Нашли в проволоке старый лаз у стыка двух заграждений. Расширили кусачками. Сняли часового без звука. Уволокли телефониста прямо от аппарата, не дав ему и пикнуть. Один ободрал о проволоку руку до кости, другому немец заехал прикладом в скулу — вот и весь наш урон. Пятеро ушло, пятеро вернулось, и с ними язык.
Языка отправили в штаб дивизии в то же утро, и он оказался не пуст: подтвердил, что против нас сменили часть — подвели свежую, обстрелянную, с запада, — а зачем, телефонист малого чина не знал. К вечеру немец обнаружил пропажу: лаз затянули новой спиралью, протянули низкую сигнальную нить и стали чаще пускать ракеты. Второй раз тем же ходом пройти уже не дали бы. Наверху усилили наблюдение, а я вернулся к гранате, которая значилась отпущенной и которой не было.
Глава 10
«По обратному следу»
Ехал я недалеко и недолго — не в столицу, куда тянуло было мысль, а в свой же ближний тыл, за полдня езды на подводе: в армейский артиллерийский парк, тот самый, куда посылал за гранатой Свиридов и откуда ему отписали «получите», а получить не дали. Здесь мог оборваться след.
В столицу ехать было и незачем, и не с чем. В столице сидели те, кто эти наряды подписывал, и у них всё сходилось: заказано, отпущено, выдано — гладко, как в аптеке. А я уже знал, что искать пропажу надо не там, где гладко, а там, где груз переходит из рук в руки, потому что теряется он не в кабинете, а на стыке, где одна рука уже отпустила, а другая ещё не приняла.
Дорога была скучная, разъезженная, в колеях, подмёрзших с ночи и раскисших к полудню, и подвода тащилась медленно, а я сидел, кутаясь, и в который раз перебирал в голове весь путь партии, какой знал. Завод, где её половину забраковали за каверны. Узел, где годную половину я видел стоящей под брезентом, под чужим, перецепочным номером. И вот — парк, куда она, если верить бумаге, дошла и откуда её Свиридову обещали, да не дали. Три места я уже прошёл ногами и глазами; оставалось последнее. Чутьё идущего по следу подсказывало, что тут след оборвётся.
Парк оказался не складом даже, а целым хозяйством: длинные навесы, под ними — штабеля ящиков в рост человека, пронумерованные, обвязанные проволокой, с трафаретными надписями на боках; узкоколейка, по которой их подвозили; контора в дощатом бараке, где пахло сургучом, махоркой и той особой канцелярской пылью, что оседает на всяком месте, где бумаги больше, чем людей. Людей же было мало, и все замотанные: приход, расход, накладные, требования — поток бумаги шёл через них не переставая, и они в нём захлёбывались.
Я потолкался с полчаса по конторе, приглядываясь, прежде чем идти к заведующем. И увидел то, чего и ждал: не воровство, не разгильдяйство, а захлёстнутость. Через парк за сутки проходило столько ящиков, что вскрыть да пересчитать каждый было делом не парка, а целого завода; а людей — писарь, два нижних чина да сам заведующий. Они и делали единственное, что при таком потоке возможно: считали места, сверяли пломбы, ставили подписи и гнали груз дальше, не заглядывая внутрь, потому что заглянуть значило встать колом и остановить всё. Считать места, а не выстрелы, было тут не глупостью и не ленью — было единственным способом пропустить через себя тот вал, что валили сверху.
Заведовал парком капитан Ремез — немолодой, обрюзгший от сидячей маеты и той настороженной сухостью, с какой встречает всякого приезжего человек, привыкший, что приезжают его проверять да выговаривать, а не помогать. Породу эту я знал по тылу: не жулик и не бездельник, а загнанный служака, который давно перестал видеть за своими местами и пломбами живой снаряд и живого солдата, — оттого что при таком потоке видеть их некогда, да и не его это, по инструкции, дело. Я подал ему предписание и назвал наряд, и он, едва услыхав, что я по снабжению и с фронта, замкнулся ещё плотнее.
— По четыре тысячи сто двадцать семь ко мне уже был запрос, — сказал он, не глядя. — И я на него ответил: отпущено согласно наряду. У меня всё по бумаге, господин подпоручик. Всё сходится до последнего ящика. Хотите — проверяйте, только время потеряете: у нас не пропадает.
«У нас не пропадает» — я эту фразу за последний месяц слышал на всяком стыке, от всякого честного человека, и всякий раз за нею и пропадало.
— А я не пропажу ищу, — сказал я. И это была правда, хоть и не вся. — Пропажи, может, и не было. Я ищу, где груз перестал быть грузом и стал бумагой. Это не воровство, капитан. Это хуже. Покажите мне ваши книги, и я вам, может статься, и докажу, что у вас не крадут.
Книги он мне, поворчав, дал — не сразу и не все, но дал; а больше книг мне дали сами ящики.
Я попросил показать не только записи, но и самый груз — те ящики, что по этой партии, может, ещё стояли под навесом. Ремез повёл меня вдоль штабелей, сверяясь с ведомостью, и мы искали номер — не нашли: партия четыре тысячи сто двадцать семь вся вышла, под навесами её не было.
Я пошёл по следу партии назад, как ходят по следу зверя: от последнего отпечатка к предыдущему. Начал с того конца, где она в парк пришла. Накладная нашлась: партия четыре тысячи сто двадцать семь, столько-то мест, принята парком такого-то числа от станции, пломбы такие-то. Я сверил пломбы с записью — и вот тут след и вильнул в первый раз. Пломба, что стояла в накладной при приёме в парк, была не заводская, а перецепочная. Значит, в парк партия пришла уже переименованной, уже наполовину бумажной, и парк принял её такой, какой получил, — по местам, по числу ящиков, не вскрывая.