— Мне тоже, — признался я.

— Вам-то отчего?

— Оттого, что я стоял на бугре и глядел, как вы не идёте, и знал, как надо. И не пошёл вам сказать.

Ольшанский подумал над этим.

— Тяжело? — спросил он.

— Тяжелее, чем сходить.

— То-то и оно, — проговорил он и ушёл.

Ведомость я завёл в четверг, к сроку.

Она вышла у меня некрасивая — обыкновенный разлинованный лист. Вверху стояли номер наряда, принятое заводской приёмкой количество и номера пломб. Ниже для каждого звена оставлялись места, пломбы, время приёма и сдачи и подпись сдающего. Подтверждение принимающего должно было прийти отдельной распиской. Последняя строка принадлежала батарее: сколько мест получено, сколько вскрыто и сколько выстрелов насчитано по типам. Промежуточное звено за качество не расписывалось.

Образец я отправил Бунакову, копию — Ремезу в парк.

А в субботу пришло известие, которого я ждал и которого, признаться, боялся: ведомость пошла вдогонку наряду четыре тысячи сто двадцать семь. Сам груз вышел раньше; пройденную часть пути внесли по актам с пометой «справочно», а со следующего звена надлежало писать только то, что видели при передаче. Первой строкой стоял заводской акт Тураева. Дальше лист пошёл за грузом.

И пошла она — я поглядел на путь и всё понял прежде, чем дочитал, — тем же самым порядком, каким ходит всё в этой армии. То есть через узел.

Через тот самый узел. Где я месяц назад стоял на платформе и глядел, как мой состав со снарядами стои́т четвёртые сутки, потому что все правы.

Свиридов пришёл ко мне под вечер — сухой, желчный, с меловой пылью на рукаве, потому что писал на дощечке дневной счёт, и счёт был опять «нуль».

Батарея его теперь стояла за моей спиной, в полуверсте, и я эту батарею наконец увидел не как адресата на бумаге, а как четыре пушки в двориках, обложенных дёрном, при которых сидят люди и ждут. Ждут, собственно, меня — то есть того, что я довезу.

— Стало быть, повезли, — сказал он. — По вашей ведомости.

— Повезли.

— И когда будет?

— По расписанию — в четверг.

Он поглядел на меня, и в желчных его глазах я прочёл ровно то, что думал сам.

— Ваше благородие, — проговорил он. — Виноват, ваше высокоблагородие, — поправился он не без яду, потому что я был капитан второй день. — Вы про немца слыхали?

— Слыхал.

Про немца я слыхал от языка, которого мои же охотники взяли две недели назад: сменил часть, подвёл свежую с запада, копит. И копит с тех пор. По ночам за перелеском ходили и ходили колёса, и артиллерийский наблюдатель считал дымы и сбивался со счёта.

— Так вот я вам скажу как артиллерист, — произнёс Свиридов. — Он готов. Он готов уже неделю, он ждёт погоды или числа. И мне тут сидеть с четырьмя пушками и мелом. — Он помолчал. — Ваша бумага хороша. Я в неё, признаться, поверил, а я давно ни во что не верю. Только вопрос у меня к ней один.

— Какой?

— Кто раньше, — сказал Свиридов. — Ваша партия через узел — или он.

Глава 13

«Оседлость»

Партия шла к нам одиннадцать дней, и все эти одиннадцать дней батальон мой врастал в землю.

Это выходило само собою и помимо всякого приказа.

К концу первой недели у меня в батальоне были: три бани — одна настоящая, с каменкой, у Михеева, и две так, названия ради; печи в землянках, сложенные из битого кирпича, привезённого с сгоревшего хутора; настилы из горбыля; и над ходами сообщения, в самых мокрых местах, — жерди, положенные так, что можно было пройти, не зачерпнув.

Зимние работы я расписал на неделю вперёд и вывесил расписание в каждой роте, и это было первое расписание, какое батальон мой видел. Прежде работали как придётся. Теперь стояло: понедельник — ходы и жерди, вторник — печи и дрова, среда — проволока, четверг — вода и бани, пятница — оружие, суббота — то, что не успели. Ротные ворчали, что расписание им ни к чему, они и без бумаги знают, что делать; я не спорил и расписания не снял, и через неделю ворчать перестали.

У Ольшанского в кадровой всё это было отрыто по правилам и обжито без души: ровно, чисто, холодно. У Михеева в первой — тесно, дымно и по-человечески: висели портянки, стояли котелки, кто-то приладил у входа доску, и над этой доской уже висела жестянка с чем-то, чего не спрашивай. У Дёгтева в остатках жили в ямах, и жили хорошо: у него землянка была вырыта одна на всех и глубокая, и в ней спали вповалку, и он там же, в углу, и никаких портянок не висело: Дёгтев не терпел.

А у Свешникова в маршевой было плохо. Не оттого, что Свешников плох, — оттого, что рота его наполовину состояла из людей, которым нечем воевать.

— Ваше высокоблагородие, — сказал мне Свешников на второй день, — я их учу, а они меня спрашивают: а патрон когда? А я им что?

— А ты им правду.

— Правда-то невесёлая.

— Невесёлая, — согласился я. — Зато на неё можно опереться. На весёлую нельзя: она под тобой и переломится.

Зотов возился со своими машинками отдельно и мучился отдельной мукой. «Максим» — машина водяная: в кожухе у него вода, и вода эта, покуда стреляешь, кипит и уходит паром, а покуда не стреляешь и мороз — она замерзает, и тогда у тебя не пулемёт, а кусок железа с ледышкой внутри.

— Слить бы, — предложил Прошка.

— Слить — а как ударит?

— А налить.

— Из чего? Из снега? Он тебе покуда стает, они уж тут будут. — Зотов перекатил соломинку. — Не пущу сливать.

Шевелить воду было бесполезно: лёд всё равно схватил бы кожух. На ночь Зотов сливал её в ведро у печи, кожух укутывал войлоком, а у каждого расчёта держал жестянку с тёплой водой и воронку. По тревоге второй номер сперва наполнял кожух, пока первый ставил коробку и ленту. Две машины получили немного глицерина в воду и могли стоять заряженными дольше; для двух других оставалась эта лишняя минута.

— Игнат, — сказал я, поглядев на эту механику, — это ж людям спать не даст.

— А замёрзнет — им вечно спать, — отозвался Зотов.

Проволоку мы ставили вторую неделю и поставили мало: кольев не было, и мы валили ольху в низине, а ольха на кол не годится — гнётся. Немец за это время поставил перед собою три ряда и спираль, и ставил ещё, и по ночам оттуда доносился стук молотков, тот особенный, редкий и негромкий стук, каким бьют кол в мёрзлую землю, когда не хотят, чтоб слышали. Я стоял на бруствере, глядел на его работу и думал, что вот этого-то у меня и нет: ни кольев, ни спирали, ни трёх рядов, — и что рубеж мой держится не проволокой, а тем, что немцу покуда не надо.

А Сорока в это время грелся у михеевской бани и рассказывал.

Он сидел спиной к ветру и всё поворачивался, и наконец плюнул.

— Вот скажи ты мне, — обратился он к бревну, на котором сидел, — отчего у нас ветер завсегда в затылок? Раскуришь — а дым тебе же в загривок и весь вкус не тот. Немцу, стало быть, мой дым нюхать, а мне что? Мне одна головня.

— Так ты обернись, Лукич.

— Оборотишься тут, — отозвался Сорока с достоинством. — Я тогда к нему лицом сяду. А я на него глядеть не нанимался.

И, устроившись, начал:

— Бывал я, братцы, в Сибири, — говорил он, и кто-то уже фыркал, потому что Сорока в Сибири не бывал, а бывал он под Тамбовом, и все это знали, и он знал, что все знают, и в том была вся соль. — Так там мороз такой, что слово из тебя выйдет и наземь падает. Скажешь — а оно лежит. И до весны лежит. А весной оттает — и все твои слова разом и заговорят. Оттого сибиряк молчаливый: он думает, чего ему по весне слушать.

— Врёшь, Лукич.

— Вру, — соглашался Сорока с достоинством. — А ты вот сиди и молчи, покуда я вру. Тебе ж лучше: покуда я вру, ты не думаешь.

И потому я его и не трогал.

Письмо из Калуги пришло с той же почтой, что и ведомость на зимнее обмундирование, и это соседство было в моей жизни самым обыкновенным делом: полевая почта возила нам бумагу вперемешку, и в одной связке ехали наряд на валенки, приказ по дивизии, извещение о смерти чьего-то сына и открытка с ландышами, и всё это ложилось на один стол, и всё это надо было разобрать до вечера.