Я поехал смотреть.
Узел был не наш, соседний, на другой ветке, и заведовал движением там коллежский секретарь Хлопов — маленький, лысоватый, лет сорока пяти, из тех штатских путейцев, которых война застала на месте и оставила на месте.
Он вынул часы, посмотрел на них, защёлкнул крышку и только после этого поздоровался.
У него всё в голове разложено по времени, и, чтобы что-нибудь сообразить, ему надо взглянуть, который час.
— Вы, стало быть, автор.
— Автора там нет. Там управление.
— Управление, — согласился Хлопов. — Только управление такой бумаги не выдумает, у управления слог другой. — Он опять достал часы. — Ругаться приехали?
— Смотреть. — Я положил на стол его лист. — Вы ведь сами донесли. Стало быть, ждали, что приеду.
Хлопов взглянул на лист и убрал часы в карман.
— Ждал. Только думал, что ругаться. Оно проще.
Он разложил передо мною три листа: мой печатный образец, свой переделанный и толстую тетрадь, в которой у него шёл счёт.
— Вот ваша. Годных выстрелов по типам. Я этого написать не могу.
— Отчего?
— Оттого, что я вагонов не вскрываю. Мне не велено и незачем: у меня пломба. Ежели я стану вскрывать, я час потеряю на вагон, а у меня их в сутки сорок. Вы, стало быть, требуете, чтоб я писал число, которого не знаю.
— Там второе поле.
— Знаю, что второе. «Не вскрывалось, пломба такая-то». И выходит, что у меня по всей ведомости одна строка сверху донизу, одна и та же, сорок раз в сутки. Такую графу через месяц перестают читать, а через два перестают заполнять. Я эту породу знаю.
— Что вы вписали?
Он повернул свой лист.
Вместо моих полей у него стояли четыре его: час подачи вагона под погрузку или перецепку; час, когда вагон фактически тронулся; номер пути, на котором он стоял; и фамилия составителя, который его сцеплял.
— У меня груз не портится и не пропадает. У меня он стои́т. Вся моя беда — простой. И ежели вы хотите, чтоб я вам чего-то писал, пишите то, что у меня болит, а не то, что болит у вас.
— По вашей форме мой узел выглядит одинаково всякий день. По моей видно, на каком пути вагон простоял семь часов и кто его сцеплял.
— И что это даёт?
— То, что за декабрь у меня средний простой был семнадцать часов, а нынче девять. Я не оттого хвастаюсь, что я хорош. Я оттого, что когда всякий состав сам себя записывает, у меня свои же составители перестают его забывать. Прежде забудут — и никто не помнит, кто забыл.
— Откуда вы взяли, что надо писать час подачи? — спросил я. — В форме этого нет.
Хлопов помолчал.
— В ноябре у меня на седьмом пути двое суток простоял вагон с бельём для дивизионного лазарета, — сказал он. — Двое суток, в ста саженях от конторы. Нашли, когда стали искать другое. Я тогда сел и стал думать, отчего так вышло, и вышло вот что: его никто не терял. Его просто никто не держал. Подали — и он стои́т, и всякий, кто мимо идёт, видит вагон, а не свой вагон.
— Я после этого до самых праздников ходил и злился. А как год повернул, мне прислали вашу бумагу, и я в ней прочёл одну строку — про то, что надо назвать, кто держит груз сейчас. И понял, что вы про то же самое, только про снаряды, а у меня бельё.
Я его форму прочёл ещё раз, медленно.
Она была лучше моей. На его узле — лучше.
А потом я дошёл до низа листа и увидел, чего там нет.
На станционном рабочем листе последней графы не было. Хлопов вынес конечное подтверждение на отрывной корешок сквозной ведомости, который ехал дальше с грузом и возвращался после подписи получателя. На местной копии оставались только номер корешка и число дней, пока он не вернулся.
— Это зачем? — спросил я, и голос у меня, кажется, переменился, потому что рука его пошла к карману и остановилась на полдороге.
— Батарейную строку я заполнить не могу, — сказал он. — Но выбрасывать её нельзя. Поэтому она на корешке, а у меня её номер и открытый срок. Когда корешок вернётся, конторщик закроет строку.
— Значит, не убрали. Разнесли по двум листам.
— На ежедневном станционном листе она всегда была бы пустая и заслоняла бы то, что мы вправе заполнять. На сквозном экземпляре она остаётся до батареи.
Оставалось проверить связь между двумя листами.
Я сидел и думал, и Хлопов не мешал: сидел напротив и, кажется, понимал, что происходит.
— Хлопов. Ваши девять часов против семнадцати. Как вы их докажете?
Он не понял.
— Так по тетради же.
— Тетрадь ваша. Её вы ведёте, вы же в ней и записаны. Приедет через полгода ревизор — не такой, как я, а настоящий — и скажет: почерк ваш, цифры ваши, свидетелей нет. И что вы ему покажете?
— Свидетели… — начал Хлопов и не договорил.
— Дальше, — сказал я. — Ваши составители перестали забывать вагоны. Хорошо. А через ваш узел за декабрь прошло — сколько?
— Тысяча двести с лишним.
— И сколько из них дошло?
Он молчал.
— Вы не знаете. И никто не знает. Может, всё дошло, а может, половина стои́т где-нибудь за две станции, и в её простое виноват уже не ваш узел, а вам-то за неё и отвечать, потому что ваша фамилия в бумаге последняя из тех, кто её видел.
Я подвинул к нему свой печатный лист.
— Конечная расписка нужна и вам. Когда корешок вернётся, ваши девять часов станут частью проверенного пути. Но номер на рабочем листе должен совпадать с номером корешка, а закрывает строку второй человек, не тот же конторщик, который её открыл. Иначе обе половины можно заполнить задним числом одной рукой.
Хлопов взял часы и подержал в кулаке, не открывая.
— Мудрёно.
Я чуть не рассмеялся, потому что это же слово мне сказал Свиридов на узле, и сказал ровно тем же голосом.
— Просто. Получателя заполняете не вы. Ваше дело — сохранить номер, открытый срок и чужое подтверждение.
Прежде чем сговариваться, я попросил показать.
Он показал. Через узел в тот день шла партия к соседям — не моя, чужая, шестьдесят с чем-то мест, и мы поднялись с ним на площадку над путями.
По-старому это выглядело бы так: состав встал, постоял, ушёл, и в книге появилась одна строка — принято, сдано.
Тут было иначе. Вагон подали без четверти двенадцать; составитель, фамилию которого я потом видел в графе, прицепил его к сборному в десять минут первого; без двадцати час состав тронулся. Час без малого. Хлопов доставал часы четыре раза и всякий раз называл минуту вслух, а конторщик за ним записывал.
— Теперь он всякую минуту чей-нибудь, — сказал Хлопов.
Четыре месяца я дрался за такую строку. Эта стояла в чужой тетради и не про снаряды.
Торговались мы до вечера, как торгуются на базаре, и я это говорю без насмешки: иначе такие вещи не делаются.
Ни он, ни я не имели права менять утверждённый образец: решить могла комиссия Дурново.
Сошлись на проекте: четыре поля — комиссии на утверждение; пломбы — без изменения; конечная расписка — на нумерованном возвратном корешке. Пока корешок не пришёл, местная строка стоит открытой и показывает число дней. Комиссия позднее утвердила эту схему отдельной резолюцией.
Мне бы это в голову не пришло.
Потом я два дня писал пояснения.
Хлопову они были не нужны, он всё понял быстрее меня. Я писал их для того, кого назначат после. Восемь листов: зачем всякое поле, что бывает, когда его вычеркнуть, и в каком месте форму можно менять безболезненно, а в каком нельзя.
Исполнителя мне показали на третий день.
Его звали Гриневич, он был прапорщик из вольноопределяющихся, лет двадцати трёх, до войны студент-путеец, и его придали к комиссии как раз затем, чтобы возить эту форму по узлам, когда я вернусь к батальону.
Я отдал ему пояснения и стал ждать, что он спросит.
Он читал их час, обстоятельно, делая пометки на полях, и вопросы задал хорошие: про то, как быть с ветками, где груз идёт гужом; про то, кто заполняет графу, если получатель на позиции и расписаться некому. На всё это у меня были ответы.
Потом он сказал: