— Товарищ сержант! Там у них боец… Он Вожатого поправляет!
— Как поправляет?
— Сидит в окопе и шепчет. Вожатый говорит «фирлорен», а он шепчет «ферлорен». Вожатый говорит «эргебт ойх», а он морщится и шепчет по-другому. И так весь текст. Ребята во второй роте ржут, а он злой сидит, как будто ему в тарелку плюнули.
Через десять минут я был во второй роте.
Боец сидел в ячейке, маленький, сутулый, лет тридцати пяти, в очках с толстыми стёклами, в шинели, которая ему была велика в плечах. Лицо узкое, нос длинный, пальцы тонкие, в чёрных точках, будто въевшихся в кожу. На меня посмотрел исподлобья.
— Вы Вожатого поправляете?
— Я его не поправляю, — он поджал губы. — Я его терплю. Поправлять там уже нечего. Там надо заново.
— По-немецки знаешь?
— Я знаю идиш. — Он пожал плечами. — Идиш и немецкий — это как родственники. Не близкие, но на свадьбе друг друга узнают. Говорю я по-немецки смешно, так они говорят. А понимаю всё.
— Фамилия?
— Зельцер. Абрам Зельцер. Наборщик.
— Какой наборщик?
— Типографский. Двадцать лет в типографии, в Гомеле. Газеты набирал, книги, бланки, афиши. Всё, что с буквами.
Я посмотрел на его пальцы. Чёрные точки на них были не грязью, а въевшимся за двадцать лет свинцом.
— Про Гомель, — начал было я.
— Про Гомель не надо, — ровно ответил Зельцер.
Не резко, не грубо. Просто так, что стало понятно: не надо.
Я кивнул.
Векшин подписал перевод в тот же вечер.
Первым делом Зельцер снял со стены газеты.
Он пришёл в наш блиндаж, огляделся, поздоровался с Гринюком за руку, с Рахимом кивком, с гусём настороженно. Потом увидел на гвозде у описи две вырезки — весеннюю дивизионку и осеннюю армейскую — и подошёл к ним, как подходят к знакомой вещи. Снял, повернул к свету коптилки, поднёс к самым очкам.
— Это вы? — Он показал на фотографию.
— Вроде как я.
Зельцер посмотрел на фотографию. Потом на меня. Потом снова на фотографию.
— Вы на карточке крупнее, товарищ сержант.
— Газета полнит.
— Газета не полнит. — Он посмотрел ещё раз, внимательно, профессионально, как смотрят на гранку. — Это другой человек.
В блиндаже стало тихо.
Полгода эти вырезки висели на гвозде. Полгода их видели все: взвод, пехота, связисты, Векшин, генерал на смотре, Гмыря. Все знали. И за полгода ни один человек не сказал этого вслух. Даже Шилов. Даже Пыжов, который спрашивал обо всём.
Новенький сказал это через пять минут после того, как вошёл.
— Это Семён, — тихо ответил Калужский. — Баранчук. Он погиб.
Зельцер кивнул. Помолчал. Потом ещё раз посмотрел на фотографию, уже по-другому, без профессионального прищура.
— Хорошее лицо, — произнёс он. — Для газеты лучше вашего.
Шилов фыркнул первым. Потом Клюев. Потом весь взвод, и даже Калужский улыбнулся, глядя на Семёна на вырезке. Семён смотрел торжественно, держал ручки, как плуг, и был, в самом деле, для газеты лучше меня.
Но Зельцер уже не слушал. Он смотрел на вырезки, как смотрит часовщик на чужие часы, которые кто-то уронил.
— Клише старое, — пробормотал он. — Стёртое. Видите, у него ухо поплыло? Это значит, его уже раз пять печатали. Может, шесть. В дивизионке и в армейской одно и то же клише, его просто переслали.
— Какое клише?
— Пластинка, с которой печатают картинку. Металлическая. — Зельцер показал пальцами размер. — Сделали один раз, весной. Потом возят по редакциям. Каждый раз, как печатают, она чуть стирается. К зиме у Семёна будет не ухо, а пятно.
— А текст?
Зельцер повернул армейскую вырезку к свету.
— Текст из запаса.
— Как — из запаса?
— В каждой редакции лежит такой очерк. «Мастер огня». Готовый, набранный, в металле. В нём оставлены пустые места: фамилия, звание, часть, количество уничтоженных. Нужен очерк в номер — вставили фамилию, отпечатали. — Он вздохнул, как вздыхает мастер над халтурой. — Я такой сам набирал. Раз сорок. У нас в Гомеле мастером огня был сталевар. Потом доярка. Потом лётчик. Один раз был бухгалтер, он хорошо считал. Слова одни и те же, я их наизусть знаю.
Он ткнул тонким пальцем в строчку.
— «Презирая опасность». Это оттуда. «Не дрогнувшей рукой». Тоже. «Грозное оружие» — это у них вместо слова «пулемёт», они слово «пулемёт» стесняются, оно слишком простое.
Взвод слушал, как слушают фокусника, который показывает, куда на самом деле девается кролик.
— А вот тут, — Зельцер наклонил вырезку, — наборщик торопился. Видите? В слове «кочевого» буква «ч» из другого шрифта. Чуть толще, чуть ниже. У него в кассете «ч» кончилась, и он взял из соседней. Ночью набирали. В спешке. Утром номер должен был уйти.
Я смотрел на эту «ч» и не видел в ней ничего. Буква как буква. Но Зельцер видел, и видел с такой уверенностью, что я ему сразу поверил.
Про себя я подумал, что враньё, оказывается, тоже делают руками. Где-то в тылу, ночью, при лампе, живой человек с чёрными пальцами набирал по одной букве про то, что я лично вынес раненого командира. И у него кончилась буква «ч».
— Можно набрать правильно? — спросил Шилов. — Чтобы про всё. И про гуся.
Зельцер посмотрел на гуся в корзине. Гусь посмотрел на Зельцера.
— Набрать можно, — ответил он совершенно серьёзно. — Но гуся в клише нет. Гуся придётся резать по дереву.
Шилов медленно повернулся к Гринюку.
Гринюк ничего не ответил. Он молча встал, взял нож, брусок липы и вышел из блиндажа.
Донесение из капсулы Зельцер прочитал на следующий день.
Калужский отдал ему весь конверт «на неизвестном языке», и Зельцер разложил бумаги на ящике, как пасьянс. Донесение лежало сверху. Мятое, потёртое на сгибах, пролежавшее почти год, с тех пор как Шилов привёл немецкую овчарку, которая стала нашей Абонент. Весь взвод знал, что в капсуле была бумага. И весь взвод, кажется, втайне надеялся, что там что-то важное. Секретный приказ. План наступления. Хоть что-нибудь.
Зельцер развернул листок, пробежал глазами, поджал губы и начал переводить. Вслух, торжественно, как будто читал со сцены.
— «Настоящим имею честь почтительнейше довести до сведения господина обер-лейтенанта, что в течение истекших суток…»
— Короче, — попросил я.
— Я не могу короче, там так написано.
— Там правда так написано?
Зельцер посмотрел в листок и слегка смутился.
— Там написано проще. Но я перевожу литературно. Меня так учили: текст должен звучать.
— Пусть звучит проще.
Зельцер вздохнул, как вздыхает человек, которого заставляют набирать афишу для цирка вместо собрания сочинений Ленина.
— Ладно. Проще. «Докладываю. За сутки на участке без изменений. Полевая кухня прибыла с опозданием на сорок минут. Суп холодный. Двенадцать порций масла не довезли. Прошу разобраться с каптенармусом Вагнером, это уже третий раз. Лошадь из обоза, кличка Лиза, хромает на левую заднюю, нужна подкова. Ефрейтор…» Дальше подпись, не разобрать.
В блиндаже повисла тишина. Потом Шилов тихо спросил:
— И всё?
— И всё.
— Год лежало. Собака под обстрелом несла. А там — масло?
— Масло, — подтвердил Зельцер. — Двенадцать порций. И лошадь.
Клюев медленно откинулся к стенке блиндажа.
— Хоть что-то в этой войне одинаковое, — проговорил он. — Что у нас, что у них. Кухня опаздывает, масло не довезли, лошадь хромает.
— Левая задняя, — задумчиво повторил Калужский. — У Машки летом тоже левая задняя была. Гринюк перековал.
Абонент, лежавшая у входа, подняла голову, когда Зельцер положил листок на ящик. Посмотрела на него, понюхала воздух и опустила голову обратно на лапы. Свою работу она выполнила ещё прошлой зимой. Что там внутри, её никогда не интересовало.
Кошелев вернулся к концу недели, с новыми текстами, и Зельцер прочитал их, пока Кошелев раскладывал бумаги.
— Это кто писал? — спросил он.
— Отдел, — Кошелев поправил очки. — Утверждённые тексты.
— Их не слушают, — ответил Зельцер.