Кошелев посмотрел на него поверх очков. Он был старший лейтенант, а Зельцер красноармеец, и это ощущалось в воздухе блиндажа, как сквозняк.
— Почему вы так думаете, товарищ красноармеец?
— Потому что я двадцать лет набирал такие тексты. На русском. Их тоже никто не читал. — Зельцер пожал плечами. — «Ваша война проиграна» — это немец слышал уже сто раз. Он знает, что вы скажете дальше. Ему неинтересно. Интересно ему другое.
— Что?
Зельцер помолчал.
— Что у нас на ужин.
Кошелев открыл рот, закрыл его. Потом снова открыл.
— Это… несерьёзно.
— Это очень серьёзно, товарищ старший лейтенант. Вы донесение из капсулы читали? Там у немца двенадцать порций масла не довезли и суп холодный. Он сидит в траншее, мёрзнет, и ему холодный суп важнее Гитлера. А мы ему расскажем, что у нас суп горячий. И что именно в нём.
Кошелев думал долго. Видно было, что внутри у него сражаются утверждённые тексты и та ночь, когда немецкого слушача вынули из ямы на «конечной».
— Попробуем, — разрешил он наконец. — Один раз. В порядке эксперимента.
Текст Зельцер написал за полчаса. На немецком, а потом сразу русскими буквами для Вожатого, причём русскими буквами он написал так аккуратно, с такими пометками над каждым словом, что Вожатый, прочитав, уважительно хмыкнул.
— Это кто так пишет?
— Наборщик, — ответил Зельцер. — Читай, как написано. Я поставил ударения.
Вечером Вожатый выдал с Избы. Мощно, ровно, как всегда, но в этот раз почти правильно. Кошелев за его спиной не зажмурился ни разу.
«Немецкие солдаты! Сегодня у русских на ужин: суп картофельный, густой, с тушёнкой. Картошка своя, с поля в лощине. Каша пшённая с маслом. Масло довезли всё. Хлеб свежий. Чай горячий, с сахаром, по два куска на человека. Приятного аппетита. У вас сегодня, наверное, опять холодный суп?»
Конечную Вожатый в этот раз не сказал. Зельцер строго запретил, пригрозив, что больше никогда не поставит ему ни одного ударения.
С немецкой стороны не выстрелили.
Вообще. Ни во время текста, ни после. Калужский смотрел в трубу и докладывал шёпотом: над бруствером три головы, пять, семь. Слушают. Никто не стреляет. Кто-то что-то сказал соседу. Сосед махнул рукой. Потом все головы опустились.
— Они в первый раз дослушали до конца, — прошептал Кошелев. Лицо у него было как у учёного, получившего от эксперимента совсем не тот результат. — Про суп. Они дослушали до конца про суп.
— Про масло, — поправил Зельцер. — Масло — это главное. Масло у них больное место.
Наутро Калужский доложил, что немецкая кухня топилась на полчаса раньше обычного. И дольше.
С того дня Зельцер работал на лист наблюдений.
Ночами он сидел у Избы, рядом с наблюдателем, и слушал. Немцы переговаривались в траншее, окликали друг друга, ругались на погоду, на начальство, на кухню. Зельцер записывал. Утром графа «Что кричат» в листе Калужского выглядела уже не как «Карл, ком хир», а как нормальный протокол:
«02.15. Смена у пулемёта на Прыще. Уходит Карл, приходит Хайнц. Хайнц кашляет, жалуется, что у него нет второй пары носков».
«02.20. Хайнц спрашивает, где унтер Кребс. Карл отвечает, что Кребс спит, и добавляет про Кребса нехорошее».
«04.40. Кто-то зовёт Франца. Франц не отвечает. Потом отвечает, что он не Франц, он Фриц. Спорят».
Лист обрастал именами. К концу недели мы знали, что на Прыще у немецкого пулемёта дежурят по очереди Карл, Хайнц и Отто, что Отто из них самый бдительный, а Хайнц всё время мёрзнет. Что унтера зовут Кребс и что его не любят. Что в два пятнадцать, когда часовой отходит к воронке, это почти всегда Карл. У Карла, видимо, что-то с желудком.
— Жалко его даже, — вздохнул Пыжов, прочитав про Карла. — Больной человек, а стоит на посту.
— Не жалей, — отозвался Клюев. — Он в тебя стреляет. Между походами к воронке.
Один раз Зельцер застрял. Немцы в траншее что-то обсуждали, и одно слово он никак не мог разобрать. Длинное, составное, военное. Записал русскими буквами, как расслышал: «штеллунгсвексель». Сидел над ним, морщил лоб, водил пальцем по строчке.
— Штеллунг — это позиция, — рассуждал он вслух. — А вексель… Вексель — это в банке. Позиция в банке? Нет, не то.
Я стоял рядом. И я знал это слово.
Смена позиции. Stellungswechsel. Я знал его так же хорошо, как знал «конечную» или «булькает». Знал, откуда: из той жизни, из книжек, из документалок, из рассказов людей, которые на моей войне учили немецкий по старым немецким наставлениям, потому что немцы, как ни крути, пулемётное дело знали. Слово сидело у меня в голове готовое и уже просилось на язык.
Я его проглотил.
Фёдор Довнар из Заболотья, семь классов, — откуда бы ему знать такое слово. Об кузов, конечно, чего только не набьёшь. Но не этого.
— Может, смена? — предложил я осторожно, как будто гадал. — Вексель — это же обмен. Позиция и обмен. Меняют позицию?
Зельцер посмотрел на меня удивлённо. Потом снова на слово.
— Смена позиции, — повторил он медленно. — Точно. Stellungswechsel. — Он записал в лист. — А вы откуда знаете, товарищ сержант?
— Я не знаю. Я догадался.
— Хорошо догадались.
— Повезло, — я отвернулся.
Лист принёс пользу через неделю.
Немцы у Прыща, как выяснил Зельцер, каждую ночь около половины двенадцатого носили к передовой боеприпасы. Носили по одной и той же тропе: из-за бугра, вдоль лощины, мимо того места, где у ручья лежала перекопанная картошка. Шли человек пять, с ящиками, и шли не молча. Кто-то из них всегда тихо ругался на ящики. Зельцер разобрал: ругался он на то, что ящики тяжёлые, а носить их почему-то всегда ему.
Днём тропу не было видно. Но Калужский её вычислил по примятой траве, а я пристрелял по ней рубеж.
Пристреливал днём, аккуратно. Ставил прицел, давал по одной пуле туда, где должна была проходить тропа, смотрел, куда ложатся. Потом у станка вбил колышки: левый и правый ограничители, чтобы ночью ствол не ушёл в сторону. Под колёса подложил доски, чтобы станок стоял мёртво. Прицел выставил и завязал верёвкой, чтобы никто случайно не сбил.
Ночью в темноте тропу не видно. Но её слышно.
Это я тоже знал с той войны, и этому учил взвод под дождём в лесу ещё в августе. Днём ставишь пулемёт на рубеж, ночью ждёшь звука. Звук пошёл — работаешь по заранее выставленному, веером от колышка до колышка. Глаза не нужны. Нужны уши и терпение.
А ещё в эту ночь я впервые с августа лёг за ручки сам.
Ладонь зажила. Шов стянулся, покраснение ушло, фельдшер на последнем осмотре махнул рукой: я его больше не интересую. Но до конца ладонь так и не раскрылась. Пальцы сгибались, а ладонь оставалась чуть сведённой, как будто всё время держала что-то невидимое.
Я лёг, положил правую руку на ручку. Левую, по старой привычке, на кожух: ладонь на кожух, чтобы чувствовать, как греется. Этому правилу я учил всех, от Клюева до Фомичёва. Ладонь на кожух — ладонь на товарище.
Ладонь легла тыльной стороной. Не раскрылась.
Я не сразу это заметил. А Рахим заметил. Он лежал рядом с лентой и, не говоря ни слова, взял мою левую руку за запястье, перевернул и положил на кожух ладонью вниз. Как положено. Разогнул пальцы, придавил своими, чтобы легли плотно. Посмотрел на меня.
Я смотрел на него. Потом на свою руку на кожухе. Моё же правило, которое я год вбивал во всех, мне только что исполнили над моей собственной рукой. Без единого слова.
— Спасибо.
Рахим кивнул и вернулся к ленте.
В двадцать три тридцать восемь Зельцер, лежавший рядом с наблюдателем, тронул меня за плечо.
— Идут, — прошептал он. — Ругаются. Про ящики.
Я прислушался. Сначала ничего. Потом, далеко, в темноте, у ручья, тихое позвякивание металла о металл. Шаги по мокрой траве. Голос, приглушённый, жалобный, на одной ноте. Даже не понимая ни слова, было ясно: человек жалуется на жизнь.
Я подождал, пока звук дойдёт до середины рубежа. До того места, где днём ложилась третья пристрелочная пуля.