— Это ж ваше, — прошептал Пыжов из-за плеча.
— Было моё.
— А теперь?
— А теперь народное.
Кисеты разошлись по взводу за пять минут. Потом по роте. Через два дня кисет с «Стреляй, куда учили» стал на участке второй валютой после целого зеркала. Их меняли на табак, на носки, на трофейные ножики. Миномётчики за один такой кисет отдали Недбайло пачку галет. Во второй роте за кисет предлагали полдня дежурства.
Мне кисета не хватило. Я узнал об этом, когда все уже разобрали.
— Товарищ сержант, а ваш где? — спохватился Шилов.
— Закончились.
— Как — закончились? Это ж ваши слова!
— Слова мои, но кисеты-то ивановские.
Шилов посмотрел на меня с такой жалостью, что мне стало неловко. Потом полез за пазуху, достал свой кисет с «Стреляй, куда учили» и протянул мне. Я отказался. Шилов настаивал. Я отказался ещё раз, и тогда он убрал кисет обратно, но с видом человека, который совершил подвиг самоотречения и которому этот подвиг не зачли.
На следующий день к нам на участок заглянул сержант-миномётчик из недавно прибывших. У него на поясе висел ивановский кисет. Он присел у Избы, достал махорку, свернул и, прежде чем закурить, отошёл от амбразуры на два шага, за угол.
— Чего отошёл? — спросил Пыжов.
— У амбразуры не курят, — объяснил сержант. — Огонёк за километр видно. Снайпер на огонёк бьёт. Это ещё пулемётчик Федя говорил.
Пыжов посмотрел на меня. Я едва заметно пожал плечами.
Я этого никогда не говорил. Вообще никогда. Про огонёк у амбразуры, про снайпера на огонёк. Может быть, думал, может быть, делал сам, но не говорил. А совет был правильный. Очень правильный. Если бы я его давал, я бы дал его точно так же.
Сержант докурил за углом и ушёл.
— Товарищ сержант, вы ж этого не говорили, — тихо заметил Пыжов.
— Не говорил.
— А он говорит — вы.
— Пусть говорит. Совет-то правильный.
Пыжов подумал и не стал записывать. Кажется, он впервые не знал, как это записать.
На пятый день с появления снайпера Илья Федин, дежуря ночью с листом, заметил странное. Немецкие ракеты над нашим участком висели каждую ночь с немецкой пунктуальностью, раз в семь минут, как метроном. Это было записано в листе ещё в октябре. А тут Илья обратил внимание, что под утро, около половины шестого, метроном сбивается. Одна ракета в пять двадцать восемь, потом тишина, потом следующая только в пять сорок шесть. Восемнадцать минут без света.
— Три ночи подряд, — доложил он мне. — Каждый раз с пяти тридцати до пяти сорока пяти. И вечером то же самое, около пяти. Пятнадцать минут без ракет.
— Раньше так было?
— Нет. Я проверил по листу. В октябре метроном шёл всю ночь ровно. Сбиваться стал с первого ноября.
С первого ноября. С того же дня, когда появился снайпер.
Я сел над листом рядом с Калужским. Посчитали. Снайпер стрелял днём, с рассвета до сумерек. Первый выстрел — не раньше семи, когда становилось видно. Последний — около половины пятого. Выходило, что до рассвета он должен был прийти на позицию, а после сумерек уйти. А немцы в это время не вешали над нейтралкой ракет.
Потому что не хотели светить своего.
— Он ходит по нейтралке, — медленно проговорил Калужский, глядя на лист. — Утром туда, вечером обратно. А свои ему не светят, чтобы мы его не увидели.
— И каждый раз в одно время.
— Каждый раз в одно время, — подтвердил Калужский. — Как часы.
Откуда он стреляет, мы уже примерно знали. По тому, куда ложились пули, по тому, откуда доносился звук, Калужский ещё в первые дни вычислил сектор: остов сгоревшей немецкой полуторки у ручья, метрах в трёхстах от нас, почти посередине нейтралки. Полуторку сожгли ещё в сентябре, во время первых боёв за Прыщ, и она так и стояла там, чёрная, на спущенных ободах. Лучшего места для лёжки не придумаешь: железо от пуль, обзор на весь наш участок, а подходы к нему с немецкой стороны по лощине не видны.
Значит, он шёл к полуторке по лощине. Утром в пять тридцать. Вечером в пять.
— Пулемётчик против снайпера — так не бывает, — засомневался Клюев, когда я изложил план. — Снайпер — он же один, лежит, не шевелится. По кому стрелять?
— По тому, кто ходит, — ответил я. — Лежит он днём. А ходит утром. И ходит по расписанию.
Днём я пристрелял рубеж.
Тропу, по которой немец шёл к полуторке, увидеть было невозможно, но её можно было вычислить. Калужский с Ильёй за три дня по всем приметам, по примятой траве, по тому, как лежала лощина, прочертили на карте вероятный путь: из-за немецкого бугра вниз, вдоль ручья, последние пятьдесят метров ползком к полуторке. Эти пятьдесят метров я и взял.
Пристреливал, как в прошлый раз. По одной пуле, аккуратно, под беспокоящий огонь, чтобы не выдать, что пристреливаю. Колышки-ограничители слева и справа. Доски под колёса. Прицел завязан. Второй ствол, клюевский, я поставил на саму полуторку: если немец успеет до неё доползти, пусть ему там будет неуютно.
Ночью легли. Я, Рахим, Клюев со своим расчётом. Зельцер лёг рядом со мной. Уши у Зельцера за этот месяц стали на участке таким же прибором, как труба Калужского.
В пять двадцать восемь над нейтралкой повисла немецкая ракета. Догорела. Погасла.
Больше ракет не было.
— Метроном остановился, — прошептал Илья сзади.
Я положил руки на ручки. Левую на кожух. Ладонь легла правильно, сама, раскрытая. Рахим посмотрел на неё и ничего не стал поправлять.
Пять тридцать две. Тихо.
Пять тридцать пять. Тихо.
Зельцер тронул меня за плечо.
— Идёт, — одними губами. — Один. Сапоги новые. Скрипят.
Я прислушался. Ничего. Потом, далеко, у ручья, очень тихо — не шаги даже, а намёк на шаги. Хруст мокрой травы под сапогом, раз в две секунды, осторожный. И действительно, еле слышно, скрип новой кожи.
Скрип шёл вдоль ручья. Приближался к пятидесяти метрам, которые я пристрелял.
Потом затих. Немец лёг и пополз.
Пять тридцать девять.
Дал.
Очередь пошла веером, от левого колышка к правому, по пятидесяти метрам перед полуторкой. Ствол не повело. Рахим вёл ленту ровно. И сразу за мной, по самой полуторке, ударил Клюев — коротко, раз, другой, по железу, так что остов загудел, как колокол.
В темноте у полуторки что-то дёрнулось, и всё стихло.
А через секунду немцы ответили пулеметами. С их стороны, из траншеи за бугром, ударили сразу три ствола, по вспышкам наших. Ударили грамотно, с разных точек, перекрывая друг друга.
Я уже собирался командовать звонок, когда Калужский рядом со мной вдруг перестал дышать.
— Товарищ сержант, — прошептал он. — Слушайте.
Я прислушался.
Немецкие пулемёты били короткими. Та-та. Пауза. Та-та. Пауза. Та-та. По две пули. С оттяжечкой между парами. Ровно, как отбивают такт.
Я знал этот такт.
Я слышал его впервые под Ушаковом, в августе прошлого года, из-за плетня у второго дома, когда цепь лежала в ручье и лейтенант Кожемяко ещё был жив. Потом в декабре, на арьергарде. Потом в феврале, у Водокачки и Трубы, когда он оставил мне на бруствере свой битый пулемёт с двумя парами зарубок на прикладе. Этот такт я узнал бы среди тысячи других, как узнают почерк на конверте.
Только теперь он звучал из трёх мест сразу.
Слева — та-та, та-та. В центре — та-та, та-та. Справа — та-та, та-та. Три пулемёта. Три разных ствола. И все три бьют одинаково, с той же самой оттяжечкой между парами, как будто один человек играет на трёх роялях одновременно.
Один человек не может стрелять из трёх пулемётов.
— Звонок, — велел я Вожатому, и тот ударил в гильзу.
Конка ушла на Баню. Клюев откатился на запасную. Немецкие пули ещё полминуты рвали пустую Избу, потом всё стихло.
А я сидел на Бане и не мог отойти от того, что услышал.
— Это он? — спросил Клюев шёпотом. Он подполз ко мне с запасной, и лицо у него в темноте было белое. — Тот, который по двое? Который мне ушанку?..
— Не он, — ответил я. — То есть не только он. Учит. Как я.