Калужский повернулся ко мне.

— Учит?

— Три пулемёта, и все бьют его тактом. Одного человека так не научишь, чтобы он играл чужим почерком. Это школа. Он учит. Своих. Так же, как я учил вас.

Я говорил, а сам думал, что всё это время, полтора года, я считал, что у меня с ним дуэль. Один на один. Он и я. Ушаково, арьергард, Водокачка, Труба. Я его ждал, как ждут партнёра, с которым не доиграли партию. А он, оказывается, тоже не сидел на месте. Он делал то же, что и я. Учил.

И теперь против меня стоял не он. Против меня стояла его школа.

Клюев медленно отполз обратно на запасную. По дороге он остановился у своего сидора, развязал его, пошарил рукой внутри и вытащил старую ушанку. С бороздой по меху, от пули, которая прошла в прошлом феврале в сантиметре от его головы. Посмотрел на неё. Убрал обратно.

Ничего не сказал.

Днём снайпер не стрелял.

Ни в семь, ни в восемь, ни в двенадцать. Весь день над участком было тихо, и к обеду люди начали осторожно, по одному, распрямлять спины. Калужский смотрел в трубу на полуторку. У полуторки, в пятидесяти метрах перед ней, лежало что-то тёмное. Не шевелилось.

Ночью Шилов с Рахимом сползали к полуторке. Я не хотел их пускать, но Шилов сказал «там должно быть», и я, как всегда, сдался. Вернулись они через час, мокрые по уши, и приволокли винтовку с оптическим прицелом и ранец.

— Нашёл, — доложил Шилов, выкладывая добычу на ящик. — Должно быть — и было.

Винтовку сдали в полк, а прицел я снял, оставил и сразу отдал Калужскому. Прицел был хороший, немецкий, с чистыми стёклами. Для наблюдения — лучше любой трубы.

Калужский взял прицел, как берут подарок, которого не ждали. Посмотрел через него на немецкую траншею. Долго молчал.

— Товарищ сержант, — выдохнул он наконец. — Я теперь у них пуговицы вижу.

В ранце было немного. Сухари. Банка консервов. Бритва и осколок зеркала, завёрнутый в тряпочку. Пачка писем из дома, перевязанная бечёвкой. Зельцер взял верхнее письмо, пробежал глазами, помолчал и отложил, не читая вслух. Мы не спрашивали.

Последней появилась сложенная вчетверо немецкая газета. Фронтовая, на плохой бумаге, с орлом на шапке и крупными буквами. Зельцер развернул её, пролистал, хотел уже отложить, и вдруг остановился на третьей странице.

Посмотрел. Поднёс к очкам. Посмотрел ещё раз.

Потом поднял голову и медленно, очень медленно, перевёл взгляд на корзину, в которой сидел гусь.

— Что там? — спросил Шилов.

Зельцер не ответил. Он развернул газету к нам.

На третьей странице, в нижнем углу, стояла маленькая заметка. Без фотографии. Вместо фотографии был рисунок пером, грубый, наспех: тощий гусь на цепи, с опущенной головой и глазами, как у сироты. Цепь шла от его лапы к колышку.

— Это что? — не понял Пыжов.

— Это, — Зельцер откашлялся, — про нас.

— Как про нас?

Зельцер повернул газету к себе и начал переводить. Литературно. Остановить его на этот раз никто не решился.

— «Большевистская жестокость не щадит даже бессловесных тварей. Наши наблюдатели на Восточном фронте ежедневно видят, как славянские недочеловеки в своих траншеях держат на цепи несчастную домашнюю птицу, морят её голодом и принуждают кричать для своей варварской забавы. Германский солдат, воспитанный в любви к животным…» — Зельцер перевернул страницу, пробежал дальше глазами. — Дальше про любовь к животным. Это из запаса. Я такое набирал. Про нас, только наоборот.

В блиндаже стало тихо. Все, как один, посмотрели на гуся.

Гусь сидел в корзине. Толстый, гладкий, с лоснящимися перьями, сытый до такой степени, что ему было лень поворачивать голову. Рядом с корзиной стояла миска с картофельными очистками, наполовину недоеденными.

Первым не выдержал Степаныч, который очень удачно принёс нам ужин и застал всё с самого начала.

— Голодом⁈ — взревел он так, что с потолка посыпалась земля. — Голодом⁈ Да он у меня очистки с сахаром ест! Я ему из офицерского пайка откладываю! Он жирнее моего поварёнка!

Пилипчук, который зашёл в блиндаж за Степанычем, покачал головой с видом оскорблённого ревизора.

— Гусь на довольствии не состоит, — сухо сообщил он. — Но питается сверх нормы. Это я как старшина говорю.

— Цепь! — Шилов вскочил с нар. — Какая цепь⁈ Он на цепи ни одного дня не был! Это он нас на цепи держит! Утром ни один человек мимо корзины не пройдёт, пока он не разрешит!

— Кричит для забавы — это правда, — заметил Клюев, разглядывая рисунок. — Только для своей.

Гусь, услышав, что про него говорят, приоткрыл один глаз, посмотрел на Степаныча и снова закрыл.

Шилов взял газету у Зельцера, долго смотрел на рисунок, потом начал загибать пальцы.

— На рукаве — есть. — Он загнул один. — В дереве — есть. — Второй. — В немецкой газете — есть. — Третий. Он посмотрел на три загнутых пальца, потом на гуся. — А имени — нет.

— Может, у немцев спросить? — предложил Пыжов. — Может, они ему там имя дали?

Зельцер пробежал заметку ещё раз.

— Нет. «Несчастная птица». Больше никак.

— Ну вот, — вздохнул Шилов. — Даже немцы не придумали.

Я смотрел на рисунок и думал, что моя слава ходит по проводам. От коммутатора к коммутатору, от девочек к девочкам. А гусиная слава, выходит, перешла нейтралку. Сама, без проводов, без коммутаторов. Немецкий снайпер неделю смотрел на нашу траншею, и лучшее, что он увидел, был гусь. Так и доложил. А кто-то в немецкой редакции взял его доклад, вставил в заметку из запаса и нарисовал сироту на цепи.

Ответ дали той же ночью.

Установка стояла на Избе. Зельцер написал текст за десять минут, на немецком и русскими буквами для Вожатого, с ударениями. Вожатый прочитал его мощно и почти правильно:

«Немецкие солдаты! В вашей газете напечатана ложь о нашей птице. Птица сыта, здорова и не имеет претензий к командованию. Для опровержения слово предоставляется потерпевшему».

И тут Шилов поднёс корзину к микрофону.

Гусь посмотрел на микрофон. На рупор. На Шилова. Потом вытянул шею, раскрыл клюв и заорал.

Орал он так, как орал каждое утро на проходящую пехоту, только теперь его голос уходил в усилитель, а из усилителя в рупор, а из рупора — на три километра, над лощиной, над Прыщом, над полуторкой, над немецкой траншеей и второй линией обороны. Громче, чем моё «швайне». Три километра чистого гусиного возмущения.

Над нейтралкой повисла тишина.

Немцы молчали долго. Калужский смотрел в новый прицел и шёпотом докладывал: над бруствером головы. Много. Смотрят в нашу сторону. Никто не стреляет.

Потом где-то у немцев неуверенно ударил пулемёт. Одна очередь, куда-то в сторону Избы. Но к этому времени конка уже стояла на Бане, а гусь сидел в корзине и чистил перья, довольный своим выступлением.

Калужский вырезал рисунок из немецкой газеты и повесил его на гвоздь рядом с двумя нашими вырезками. Семён за ручками, Семён за ручками, и тощий гусь на цепи. Шилов посмотрел на эту стенку, взял дощечку и собрался было сделать зарубку. Потом передумал.

— Это не наша, — объяснил он. — Это про нашего. Не считается.

Ночью, когда все улеглись, Гринюк подсел ко мне на нары.

Он долго молчал. Он вообще умел молчать долго, дольше всех во взводе. Потом полез под свои нары, в дальний угол, куда никто никогда не заглядывал, и вытащил оттуда что-то длинное, завёрнутое в старую плащ-палатку и перевязанное бечёвкой.

Развязал.

Внутри лежал немецкий пулемёт. MG-34, битый, с разбитым кожухом и погнутой сошкой. Тот самый, который немец оставил на бруствере у Трубы прошлой зимой. Напоказ. Без крови. Я тогда запретил вносить его в опись и сказал Пилипчуку, что это не трофей, а письмо, а письма подшивают, но не оприходуют.

Гринюк нёс его с собой с тех пор. Через всё лето, через наступление, через Зубцов, Тёщу, Прыщ. Никому не показывал. Я знал, что пулемёт у Гринюка, но за лето ни разу его не видел и ни разу не спросил.

Гринюк повернул приклад к свету коптилки. На прикладе были зарубки. Две пары. Та-та. Та-та.