Вот продвигаться дальше будет трудно. Сразу же из бурьяна надо перебегать дорогу, затем долго ползти чистым полем. Там, в полях, я вижу единственное укрытие — большой омет свежей соломы.
Днем, на солнце, он сиял золотой горой.
На вечерней заре будто вспыхнул красным огнем и долго горел не сгорая.
А взошла луна — стал серебряным.
Он напомнил мне детские годы. Когда в колхозе молотили хлеба, ребятишек посылали на ометы уминать солому, чтобы она потом в осенние дожди не промокала. Мы забирались стайками и чего только не вытворяли: плясали, боролись, кувыркались, скатывались с ометов, как с горки, делали глубокие ходы и прятались в них. Стемнеет, взрослые кончат работу, уйдут домой, а мелюзга все тешится. Бывало, так упетаешься, что и заснешь там, на соломе.
Меня тянет к омету. Ох и храпанул бы я, на все поле! Может быть, поэтому мне кажется самым благоприятным маршрут на омет. А Сорокин не одобряет его: перебегать шумную дорогу, переползать открытое поле — и неизвестно что встретишь у омета. В десанте может случиться любая чертовщина. Если в сказках ведьмы вылетают из печных труб, то десантники, бывало, приземлялись на печные трубы. У омета запросто может быть немецкая засада, ловушка.
— Сперва омет надо разведать, — шепчет Сорокин и выразительно оглядывает нашу тройку, пожимает плечами.
Все понятно и без слов: с нашего самолета прыгнуло двадцать человек, а нашлось только трое. Где же прочие? Раньше нашего ушли на сборный пункт? Вряд ли. Приземлились они, как и мы, где-то здесь. Место никому не знакомо. Сигнальные ракеты штаба отсюда не видны. Ребята все первачи. Скорей всего, прячутся где-нибудь, ждут, когда их разыщут. Омет надо обязательно разведать.
— Можно налегке? — спрашиваю я.
— Да.
Оставляю при себе только автомат, пистолет, финку, фонарик, заползаю в придорожную канаву и жду, когда поредеют на дороге машины. Сорокин залег несколько позади, в бурьяне, он будет страховать меня. Машины идут реже, чем днем, но желтоватый свет фар на дороге не потухает. Боюсь, что в ожидании можно пролежать всю ночь, и перебегаю при свете фар. Тотчас же невдалеке с бегущей машины начинает работать пулемет, а Сорокин посылает в него автоматную очередь. Я ползу, бешено работая локтями и коленками. Мне важно поскорей пересечь световой коридор, который прорубают в темноте фары, а дальше, в сумраке не очень лунной ночи, могу сбавить прыти. Машина прибавляет газу и уносится с диким грохотом. Перестрелка затихает.
Подобравшись к омету, прислушиваюсь. Ни звука, ни шороха. Обхожу кругом. Никого. Лезу на омет. Там спит человек, немножко притрушенный соломой. Из-под нее выбились темная непокрытая голова и широко раскинутые руки.
Немец? Десантник? Мирный житель? Вынимаю пистолет. Нет, это не подходит: если придется применить — будет шум. Прячу пистолет, достаю финку и фонарик, осторожно подбираюсь к спящему, даю свет прямо в лицо.
Дрыхнет мой дружок Федька Шаронов. Снял автомат, шинельную скатку, вещмешок и развалился, непутевый, как в деревне, на покосе.
Свет фонаря не берет его, и начинаю будить другими способами. Дергаю за руку — спит. Щекочу за ушами — спит. Ерошу неукладимый шпын — помычал и продолжает спать. Жалко будить и пугать, но что поделаешь, служба требует. Зажал ему ладонью рот и нос, и Федька наконец очнулся. Сел, покрутил головой, будто вытряхивая из нее что-то, и мотнулся ко мне.
— Витька, ты?
— Я.
— Жив?
— Жив.
— Как это?
— Так.
— Неужели ты?
— Да вот я.
— Не верю. Ну-ка, протру зенки, — и трет пальцами глаза.
Мы так рады, что не замечаем, какую бессмыслицу плетем. Она ползет сама собой.
— Как это ты… откуда? — продолжает Федька.
— Проверяю, кто чем занят.
— Н-но-о?! Уже проверяешь? — В голосе Федьки недоверие и усмешка. — А я думал, от меня бегаешь. Четвертые сутки гоняюсь за тобой.
Теперь уже я говорю:
— Н-но-о?!..
Прячу фонарик и финку. Потом мы с Федькой крепко стискиваем друг друга и долго молча сидим так. Никакое слово не может выразить нашей радости. Сидеть бы вечно не отрываясь.
— Смело, храбро спишь, — шепчу я, отстраняясь от Федьки.
— Чем смелей, чем дерзей, тем надежней.
— Так можно проспать все на свете. И голову.
— Не проспал ведь.
— В другой раз можешь и проспать.
— А если я трое суток не прикладывался, — отшептывается он. — Стал засыпать на ходу.
— Сколько отхватал здесь?
— Лег утром, на рассвете. — Федька глядит на часы. — Пятнадцать часов.
— Толково.
— А тут короче нельзя, не выйдет. Постель-то какая, — хлопает руками по соломе. — Вишь, как пружинит. И какой простор, можно уложить роту. А я один наслаждался. Попробуй усни, и ты отхватаешь не меньше моего.
— Некогда, нас ждут Сорокины.
— Вдвоем?
— Да, вместе.
Спрашиваю Федьку, как приземлился он, где шатался трое суток. Мы ложимся рядом, головами в ту сторону, откуда будет сигналить Сорокин. До сигнала нет смысла бросать омет, здесь мягко, уютно, безопасно и пахнет, будто из русской печки, свежим, теплым хлебом.
Парашют помчал Федьку прямехонько, прицельно на какое-то черное пятно. Федька порадовался: «Слава богу, не в пожар!» Сначала пятно показалось ему клочком вспаханного поля, затем, когда снизился, разглядел, что оно живое, волнуется, вроде овечьей отары, и наконец увидел ясно: люди, какой-то огороженный и охраняемый часовыми лагерь. Вот подсудобил дружок парашют! У Федьки сами собой зашевелились волосы, словно начали перебазировку с головы на другое место. Вот наградил дьявол: сразу в лагерь, за колючую проволоку!
Федька снижался, а пятно как бы клубилось, люди шарахались из стороны в сторону. Вот стукнулся о землю — ему освободили маленькую площадочку, — а парашют накрыл кого-то. Все, может быть не одна тысяча людей, хлынули к Федьке. Раздался крик. Сперва в один голос: «Братцы! Товарищи! Свобода-а!»… Потом в несколько голосов: «Братцы-ы! Товарищи! К ворота-ам! Наши пришли, наши! К ворота-ам! Свобода-а!»
И дальше уже не разберешь ни слова, ни звука, все слилось в огромное, бесконечное «о-о-о!».
Людская масса плотно сомкнулась и, как одно тело, поползла к воротам, перед ними вспучилась валом, растерзала часового, сорвала воротины, пробила широкий пролом в заборе, смяла проволочные заграждения и вырвалась на неогороженное поле. Удивительно, какая сила появилась у людей. При одном звуке: «Наши пришли, свобода» — и какая сила! Попутно толпа вынесла и Федьку. Он, кажется, и ногой не шевельнул и даже кричать: «Наши пришли! Свобода!» — толком не мог: так стиснули его. Вынесли, как на блюдечке.
Впереди, сзади, справа и слева бежали, падали, вскакивали и снова бежали люди. Некоторые, упав, оставались лежать. Еще гудело «о-о-о», но уже подголоском, а громче был топот ног. Федька тоже бежал, падал, вскакивал…
Пачками взлетали осветительные ракеты. Непомерный свет делает то же, что и плотная темь, — он ослепляет, дурит человеку голову, путает расстояния, время, при нем и все крепкое, стоячее кажется зыбким, бегучим. При непомерном свете так же легко заблудиться, как в темноте. Федька бежал, словно подгоняемый кнутом, но куда, зачем — не думал, бежал дико, одурело.
Но вот сбоку резанул треск пулемета, словно чиркнули по мозгам, и у Федьки зажглась злая, но умная мысль: «А ты куда несешься? Жить надоело?»
— Падай, чумной болван, падай! Ползи! — скомандовал он сам себе.
Заполз в первую же полевую борозду и поплотней прилип к земле, чтобы не торчать своим десантским горбом над равниной. Последние убежавшие из лагеря протопали мимо.
«Пускай бегут, — подумал Федька, — мне с ними не дорога. У меня своя задача».
Топот затих. Поле опустело, но ракеты продолжали освещать его, и пулеметы проверяли боем пядь за пядью. Оглядевшись наскоро, Федька пополз в ту сторону, где при свете ракет показывалось что-то плотное и рыжее, похожее на заросли кустарника. Полевая борозда уткнулась в свежий, еще липкий земляной вал. За ним была глубокая пустая траншея. И дальше — целое поле, искромсанное траншеями, искрещенное земляными валами, которые издали мерещились ему стеной кустарника.