Машина была совсем близко и сворачивала с дороги на поле, за мной. От этого полоса света уходила вправо, а слева надвигалась темнота. Жизнь давала мне последнюю щелку и последнюю секунду для спасения. Одним огромным, звериным прыжком я перескочил из света в темь и оттуда длинной очередью из автомата стеганул сперва машину по фарам, ослепил ее на оба глаза, затем прошил мотор, кабину, кузов. В машине послышались крики, брань. Я послал в них еще порядочную добавку и побежал прочь от дороги. Когда на дороге заиграл свет новых машин, я был уже далеко, лежал в низинке, и свет проплывал выше меня.
Переполох, учиненный мной, надолго прижал меня к земле. Фашисты освещали поле и дороги ракетами, вели с разных сторон пальбу. Я понимал, что это неопасно, заметить меня среди неровного, где вспаханного, а где развороченного машинами поля, невозможно, если буду лежать смирно, как убитый.
На этот раз я оказался молодцом — перележал переполох на одном месте, а когда затих он, пополз снова к деревне. Там густо, во всех домах, огни, несколько больших костров на улице. Шум, лязг, дребезг машин. Немцы, должно быть, остановились на ночевку.
Там нечего искать десантников. Но я ползу: меня гонит жажда. Где-нибудь, как-нибудь найду там воду.
Времени, пожалуй, скоро полночь. Я определяю его на глазок, часы пока не надобны, и, чтобы не раздражали, держу их в вещевом мешке. Машин меньше. Вторую дорогу и весь кусок поля до деревни переползаю без всяких злоключений. Только вот постоянно натыкаюсь на какое-нибудь железо. Концы, обрывки, целые неразмотанные бухты колючей и гладкой проволоки, осколки снарядов и бомб, гильзы, пустые банки, куски железа, болты, гайки, целые трупы автомобилей, самолетов, мотоциклов, плугов будто нарочно при каждой передвижке лезут мне под ноги, под руки, хватают, царапают, колют меня своими острыми углами, концами, шипами, рвут мое обмундирование.
Вот сейчас напоролся на что-то острое, зубастое, ребристое, на какого-то неведомого зверя, затаившегося в бурьяне. Осторожно, каждую секунду ожидая, что зверь «цапнет» меня, ощупал его руками. Будь ты проклята! Груда железных борон, брошенных вверх зубьями. Шарахнулся от них в сторону и гулко стукнулся лбом об какой-то барабан. В темноте да среди бурьяна не видно, что вокруг меня. Снова надо шарить руками. Пустая железная бочка.
Попятившись от нее, ткнулся в колючий, неподступный остов, похожий в темноте на скелет допотопного чудовища. Опять долго шарил, пока не понял, что это скелет жатки. Оставили ее среди поля с поднятой платформой и взгроможденными кверху граблями-крыльями. Все деревянное у жатки прогнило, издырявилось, а железное обнажилось, ощерилось, стало как бы злым.
Прямой путь к деревне перегородило мне большущее кладбище исковерканных колхозных машин, телег, дырявых бочек, пустых ящиков, заросшее бурьяном. Переползая через него, можно выколоть себе глаза, пораниться хуже, чем в бою, пришлось обползать его кругом.
Когда живешь по-десантски: ползком, на подножном корму, ночью не спишь, как филин, живешь с постоянной опаской и оглядкой, вглядываешься во все, — открывается много такого, чего раньше не замечал.
Например, как густо всякими-всякими тварями, всяким-всяким живьем населена земля, тот ее самый верхний пласт, который мы топчем и пашем. Кишащий жизнью мир. А мы его безжалостно, грубо терзаем колесами, плугами, лопатами.
А какие переходы от дня к вечеру, вечера к ночи, от темноты к рассвету и новому дню! Как наряжаются деревья, и всегда, и особенно осенью! Наш цветовой язык — бедняк, нищий перед богатством природных красок, оттенков, сочетаний. Все наши слова — красный, желтый, синий, фиолетовый и прочее и прочее — не передают и тысячной доли колорита жизни.
Под руки стали попадаться какие-то длинные, гибкие хлысты. Разглядеть, что это такое, было темно, узнать на ощупь не смог, тогда пожевал, и хлысты показались повялыми, обобранными и брошенными огуречными плетями. Значит, тут огород, огуречник. А в огородах всегда можно найти что-нибудь: лейку с недовылитой водой, яму для сбора дождей, нередко бывают колодцы.
Я нашел бочку. Вода, правда, застарела, сильно воняет, но зато полна бочка. Вот когда устрою водопой, напьюсь на всю жизнь!
В улице, освещенной огнями из домов, — фашистские патрули, ясно слышу их мерные шаги, негромкий говор, вижу матовый отблеск автоматов, пуговиц, пряжек.
Начал раздвигать верхний слой воды, уже заплесневелый и загустевший киселем, и не то звякнул флягой о бочку, не то патрули сами заметили меня и пошли в мою сторону, сразу двое. Я пальнул в них из автомата и отступил на кладбище машин, в бурьян. Напиться не успел.
Перед утром жажда снова пригнала меня в ту же деревню, к той же бочке. Я решил поступить, как при артиллерийском обстреле: там безопасней всего место, куда только что упал снаряд, — новый почти наверняка упадет в другое. Так оно и получилось — мне никто не мешает. Напившись и отойдя немного, снова возвращаюсь к бочке, уже в третий раз, и еще пью, пью, набираю воды и во фляжку.
Из всего, что есть на свете, самое вкусное — вода. Любая, всякая вода! Она утолила не только мою жажду, но и голод, успокоила душу, примирила меня со всеми невзгодами десантской жизни, осветила мою жизнь полным довольством и счастьем. Мне на сей миг ничего не надо, хочу только спать. Но это вполне в моей власти.
Лес далеко, его совсем не видно. Поля сжаты, голы, В деревне полно фашистов. Но рядом огромное непроходимое кладбище машин, заросшее бурьяном. И какой великолепный бурьян! Заползаю в него, становлюсь в полный рост, чтобы померяться с ним. Где мне до него! Я скрываюсь в нем не только весь с головой, а даже с поднятыми руками.
Скрытно, надежно, темно, как в могиле. А больше мне ничего не надо: я так хочу спать, что груды железного лома, исковерканных деревянных ящиков, битых кирпичей для меня пышны и мягки, как постель из свежего сена. Ложусь, не разбирая, что окажется подо мной.
Надо стянуть вещевой мешок. Он так улежался на моей спине, точно прирос к ней, «А ну, слезай, Сидор Иваныч, слезай! Довольно поездил на мне, теперь я потешусь на тебе. Ложись вот так, в голова, я — на тебя сверху!» Натягиваю сильно пилотку.
Хорошо! Лежу с закрытыми глазами и ушами. Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не думаю. Ненадолго, зарницей, мелькает мысль: наверно, вот так же наступает смерть. И чего так боятся ее люди?
Засыпаю и сплю долго, крепко, всеми клеточками организма. Когда просыпаюсь, у меня именно такое чувство, что выспался до предела, и проснулся без какой-либо побудки со стороны, а по одному тому, что вышло, иссякло все желание спать, как выходит у часов весь завод.
Время перевалило за полдень.
Солнце катится под горку, на покой. Пока не закатилось совсем, мне надо расспросить кого-то о дорогах, деревнях, лесах, о десантниках, раздобыть хлеба. Обидно по-свински жрать желуди, когда рядом деревня, во дворах поднимаются выше заборов золотистые клади свежей пшеницы, все дома разливают широко вокруг себя запах хлеба из муки нового урожая.
Неотрывно гляжу на деревню. Куда подевался наш народ? Немцы везде: проезжают на машинах, толпятся на улицах, качают журавлями воду, варят еду в домах, на кострах, в походных кухнях. А деревенских жителей почти не видно. В огородах еще полно картошки, много подсолнухов в шляпах, кукурузы с початками, но почему-то ничего не убирают. Мелькнет изредка ребячья головенка — и все.
Удача: около деревни, прямо от садов, начинается овраг, заросший всяким кустарником, который в глубине оврага, в затишье и прохладе, еще мало тронут увяданьем и сохранил почти всю листву. Великолепное место и для сна, и для наблюдения, и для налета, и для обстрела — для всего, что может потребоваться десантнику.
Обеспечив себя квартирой, иду промышлять еду и питье. Меня опять донимают голод и жажда. Голод можно заткнуть желудями, капустной кочерыжкой. С жаждой хуже: ее не заткнешь ничем, ее приходится заливать.