Невдалеке от оврага брезжит сквозь вечерний туман что-то белое. Подползаю ближе — хуторок в одну хату с надворными постройками, огороженный плетнем. Окна закрыты ставнями, ворота заперты; за ними, чуя меня, лает и рвется цепной пес; по тому, как визжит железо по железу, понятно, что цепь скользит по проволоке и пес достает во все уголки двора.

Стучу в ставень и раз, и два, и три… Напрасно.

Потоптавшись впустую под окном, ухожу обратно в овраг. Я ухожу, а пес лает, рвется, — чего доброго, накличет на меня фашистов.

По оврагу я подобрался до крайней хаты, почти вплотную, и вижу, что старик со старухой роют в горе щель для укрытия от воздушных налетов. Они так увлеклись работой, так торопились, что мне пришлось окликнуть их не один раз. Наконец услышав и увидев меня у щели, на желтопесчаном отвале, старуха принялась креститься, а старик отмахиваться обеими руками. И оба сердито, быстро, захлебываясь, шептали:

— Сгинь, сгинь, хлопче! Беги в лес. Кругом гитлеры шукают вас.

Я спросил, что слышно про десантников.

— Ничего, хлопче. Мы глухие, старые, ничего не слухаем. Ничего нам не надо. Пожалей нас, хлопче, беги в лес! Увидят аспиды — придется принимать смерть без покаяния. Здесь была жизнь ад, мука — и там будет ад, мука.

— Налейте воды! — Я отцепил флягу, подал старухе.

Старуха принесла флягу воды.

— Теперь, хлопче, с богом!

— Спасибо! Держать будете — не останусь.

И пошел вниз по скату оврага. А сзади как сыпанут по мне из немецкого автомата. С кустов густо полетел сухой лист. К счастью, взяли выше моей головы. Я — бежать. Автомат бьет вдогонку.

Я пал на землю и покатился по крутому откосу на собственных ягодицах, как на салазках. Автоматчики в овраг за мной не пошли, стрельба утихла. Но когда я катился, моя фляжка открылась и вся вода вытекла.

Хорониться в глубине оврага опасно: вдруг немцы вздумают прочесать его, — и я держусь наверху ската, вблизи поля.

Всходит солнце. Сквозь облака и туман оно выглядит мутно, белесым и мертвым, без сияния, как глаз, закрытый бельмом. Деревушка просыпается. Хорошо вижу колодезные журавли, они будто раскланиваются друг с другом или с кем-то, приветствуют с добрым утром. Хорошо слышу звон ведер и плеск воды. Журавли и ведра сильней разжигают мою жажду, и без того уже нестерпимую.

Из печных труб поднимаются султаны черного, серого, голубоватого дыма. Постояв немного над крышами, они разрываются на небольшие клочья, которые начинают отдельную, бездомную жизнь, а потом исчезают бесследно в тумане. Слышу из деревни голоса, стук разной работы: пилят и колют дрова, вбивают гвозди.

Жду, когда выйдет кто-нибудь из деревни. Невдали от меня вьется свежая полевая дорога, наезженная крестьянскими телегами во время уборки полей. А в полях убрано не все.

Ждал не напрасно, по дороге идут три женщины с лопатами на плечах. Чтобы не напугать их неожиданным появлением, начинаю высвистывать на дудочке разные трели. Женщины прислушиваются.

Когда они равняются с моим кусточком, я поднимаюсь над ним и говорю:

— Не боитесь, я свой.

Они удивились, но не испугались, а взяли от меня чуть в сторону и продолжали идти.

— Остановитесь, выслушайте! Дайте мне воды. Я же свой.

— То и плохо, что свой, — сказала одна, должно быть не мне, а своим товаркам.

— А слышали, знаете, — возбужденно сказала другая, — сегодня гестапа сгарапкала дида Якима вместе с бабуней Якимихой. Сама видела, как поутру, на ранней-ранней зорьке, провели их в комендатуру. Они рыли щель, а этот свой и набеги на них и попросил: «Дай воды, не уйду без воды». Пока наливали воду — приметили немцы, открыли пальбу. Свой-то убежал, а старикам куда?!

Говорили будто про себя, меня будто совсем не было, но говорили с нажимом, возможно — для того, чтобы слышал и я. Прошли, не взглянув на меня.

Неужели я подвел старика Якима и Якимиху? В конце концов они оказались добрыми душами — дали мне воды.

Облака свалились с небосклона за горизонт, реденький туманчик незаметно испарился, словно и не было, развернулся яркий день с обжигающим и ослепляющим солнцем. Я потерял надежду перехватить кого-либо и спустился в овраг, где сохранилась еще ночная прохлада, вытянулся на густой, некошеной траве, под голову сунул вещмешок.

Весь день провел без сна, в тревоге: «Вот начнут прочесывать овраг, вот гаркнут ненавистное «хальт».

С вечера двинулся к неясно маячившим вдали деревням и перелескам. Под утро смертельная усталость свалила меня среди полей у старой одинокой осины, разбитой молнией. Одинокая осина среди поля да еще на высоком бугре — плохое укрытие. Но это — единственное, что доступно мне.

Молния ударила осину в самое сердце и распорола на три части, на три ствола, — так они и стоят, и не отдельно, и не слиянно, и не вместе, и не врозь. Им неудобно, они мешают друг другу и скрипят, скрипят, не то жалуясь кому-то, не то ссорясь между собой. Может быть, они хотят соединиться в прежнее цельное, стройное дерево, но это не получается, вот и стонут, охают.

— Ну, старуха, принимай гостя! — говорю осине. — Чего скрипишь? Трудно, больно? И мне трудно. Укроешь, не выдашь? Так уж судьба распорядилась: ты да я — на все поле, надо помогать друг другу. — И прижимаюсь к осине, как, бывало, в детстве прижимался к бабушке.

Надо мной спокойное небо, ни самолетов в нем, ни прожекторов, ни зенитных разрывов. Тихо-тихо плывут редкие облака, эти бездомные спутники вечно странствующего ветра. Ветер никогда ведь не знает отдыха и покоя, как только остановится, так и умирает, ему ведомо только движение, полет. В облаках купается молодой месяц, то нырнет, то вынырнет. Он так похож на горбатый, желтовато-оранжевый, поджаристый сухарик из пшеничного батона, слегка затрушенный серебристым сахарным песком, что будь под силу, я схватил бы его — и прямо в зубы. Вкусный месяц, как бы звонко похрустывал он на моих зубах!

Месяц-сухарик разжигает у меня голод и жажду, и без того нестерпимые. Срезаю финкой кусочек осиновой коры, начинаю жевать. Горько, противно.

Отцепляю лопатку и начинаю окапываться. Работаю лежа, чтобы не торчать над травой, помогаю лопате голыми руками, ногтями. Десантский солдатский опыт подсказывает, что самое верное убежище — земля. Она во всех случаях принимает, хранит, скрывает и спасает безотказно. Ты, Земля, — истинная наша защита, истинная солдатская, десантская мать.

В деревнях, на дорогах, в полях много народу. Фашисты подбрасывают подкрепления к Днепру. Наше мирное население копает картофель, свеклу, роет под конвоем окопы, перегоняет куда-то скот. Совсем недалеко от меня жгут картофельную ботву, я слышу каждое слово, хорошо чую запах печеного картофеля.

При жажде, голоде и безделии день тащится лениво.

Возле осины лежат сучья, сбитые чем-то — ветром, молнией, снарядами. Осторожно притягиваю к себе подходящий сук и выстругиваю затычку для фляги взамен потерянной крышки.

Кажется, переделал все, что можно в моем положении. А времени нет еще и полудня. Обстановка кругом не меняется к лучшему: везде полно фашистов, — значит, везде кругом опасность, смерть. Проникнуть сквозь это кольцо при свете дня может только невидимка.

Начинаю обдумывать свое положение. Напрасно я верчусь около Таганского леса. Ситуация, верней всего, такая: гитлеровцы знают о десанте, знают, где назначен сбор, и усиленно охотятся за нами именно здесь. Кое-кто из десантников уже пойман, погиб, а уцелевшие подались в другие, более спокойные места. И мне надо сделать бросок туда же.

Остановившись на этом решении, ложусь спать: сон — лучший способ скоротать ненужное, тоскливое время, к тому же мне надо наскрести побольше сил, чтобы за ночь отмахать километров двадцать — тридцать. Соснул по-десантски, одним глазом и одним ухом. Плохо у меня со сном, за все время в десанте выспался только один раз — на кладбище колхозных машин.

Остаток дня наблюдаю, куда расходится и разъезжается народ с дорог, с полей. Я пойду туда, где меньше народу, где совсем не видно его. Там вернее найду десантников.