Под звездным и лунным небом хорошо вижу, что Антон сильно похудел, и спрашиваю:

— Чем живешь? Голодуешь?

— В первое время было такое дело. Мужик я солощий, жоркий. Живучи в тайге, и брюхо распустил на всю тайгу. А там и зверья, и рыбья, и птицы, и грибов, и ягод всяких невпроед. Привык жрать на весь ремень. Сперва растягивал паек. Солдатские сухарики ох как пригодились. Но, вижу, конец им, начал оглядываться, искать подножный корм. Нашел веничек от прежней мукомольной жизни. Он мне подсказал, что пыль на мельнице не земляная, а хлебная, съедобная. Пыли везде… На полу она с грязью, а на стенках почти нагольная мучная. И давай сметать. Намету в кружку, добавлю воды, размешаю — и готова болтушка, вроде киселя.

— Вкусно?

— Да. И с каждым днем вкусней. Вкус, браток, измеряется голодом. Ешь через день — все станет медом.

Антон ставит на жернов свою кружку: «Здесь еда»; потом свою фляжку: «Здесь вода». Я выкладываю горбушку тыквы, той, что схватил вместо арбуза в сенях у красавицы учительницы. Антон угощает меня своим, я его — своим. У него какая-то непонятная тюря, бессолая, липучая, на зубах хрустит песок.

— Что, не лезет? Извини уж, чем богат, тем и рад, — говорит Антон.

— Никак не пойму, из чего эта замазка.

— Да тот самый смёт, про который говорил, и вода. Смёт — не совсем чистая мука, она с землей, с пылью. Но проглотить можно. Живу.

Вода у Антона хорошая, мне приходилось пивать хуже. Воду он берет тоже на месте. Приземлившись, он первым делом, как и полагается, начал знакомиться с обстановкой — обполз вокруг ветряка. Возле уцелевшей коновязи была длинная канавка, выбитая лошадьми, а в ней вода. Антон в одном месте углубил канавку, вода стеклась туда и вот уже две недели поит его. На ней он размешивает и свое хлёбово.

— Не так уж плохо приземлился я: тут мне и жилье, и еда, и вода, — не то в самом деле радуется, не то горько шутит Антон. Он говорит спокойно, медлительно, совсем без жара и нервов. — Да, жизнь пропустила меня сквозь огонь, воду, медные трубы и медвежьи зубы. Всяко обрабатывала: и долбила, и бросала, и гоняла, и калила, и мочила, и тянула, как железо, когда его тянут сквозь разные дырочки, все у;?же, да у;?же, когда делают тохонькую-тохонькую проволочку, недоступную, невидимую для простого глаза.

Это верно. В дикой, безлюдной тайге, тундре, в горах, где ни дорог, ни мостов, ни переправ, Антон Крошка множество раз перебирался бродом через опасные реки, бывало, тонул, попадал в лесные пожары, в лапы и в зубы медведям, испытал тяжелую аварию парохода на Енисее. Впрочем, все это — обычные злоключения, будни. Их посылает жизнь каждому сибиряку, если он таежник, охотник, лесоруб, изыскатель. И Антон меньше горюет, а больше радуется, что Сибирь дала ему полную сибирскую обработку, по самому высокому разряду.

Поужинали, но уползать в темный ветряк неохота, под открытым звездным небом лучше. Мы глядим в него, задумались, каждому оно говорит что-то. Вот сорвалась и покатилась вниз падающая звезда, разгораясь ярким последним сиянием. Антон толкает меня рукой, кивает на звезду:

— Видишь? Чья-то она?

Мы кое-что знаем из астрономии, но детские суеверные представления, внушенные неграмотными бабушками, что всяк человек имеет свою звезду и падение звезды означает смерть человека, волнуют нас больше, чем правда о падающих метеоритах.

Крошка спросил, что я собираюсь делать — идти дальше или ночевать с ним.

Я. Нет, не оставлю тебя такого.

Антон. Какого?

Я. Лежачего. Сам же говорил, что не можешь ходить.

Антон. Да, болит, нельзя приступить.

Я. Да что у тебя — перелом, ушиб?

Антон. Зашиб ли только, сломал ли что, порвал ли связки, все ли это вместе — не знаю.

— Покажи-ка! — попросил я.

Мы заползли в мельницу, при свете фонарика размотали больную ногу. Она сильно вспухла, от ступни до колена была такая же толстая, как выше колена, и темная, вроде пивной бутылки. Антон лечил ее согревающими компрессами: сперва наложит мокрых листьев подорожника, потом лопухов и замотает бинтом из индивидуального пакета. Заметного улучшения не было.

— Спирту бы… Натереть да выпить. В тайге, на севере, от всего лечатся спиртом. — Крошка начал пеленать ногу, я помогал ему. — А может, полоснуть ее, выпустить больную кровь? — И хотел достать финку.

Но я раньше выхватил ее из ножен.

— Не смей, Антон!

— А чего ждать?

— Придумаем что-нибудь.

Я боюсь что-либо обещать, в голове у меня только неопределенные «авось», «небось», «как-нибудь».

— Придумаем, — храбрюсь я, подбадриваю Крошку.

Антон. Не стоит ломать голову, я все уж передумал. Осталось только выбрать, как мне пришвартоваться к последней пристани похоже на человека, не совсем уж бездомной собакой.

Я. Ну-у, поехал!

Антон. Друг Корзинкин (Антон сжал мою руку), условимся: не обманывай меня в последний день.

Я. Почему в последний? С этим я не согласен.

Антон. Согласен не согласен, а долго я не протяну. Вот она (он положил мою руку себе на бедро) уже здесь. Много ли ей осталось до сердца? Я буду умирать, а ты будешь трепаться: «Воскреснешь, воскреснешь!» — это глупо, обидно, издевка. Условимся не обманывать друг друга. Может, так? (Антон перестал возиться с ногой, а повернул на себя автомат и обхватил губами дуло.)

Я растерялся. Отдернуть автомат, крикнуть что-нибудь — все было страшно. Сделаешь невпопад, и получится хуже.

Крошка повторил:

— Да, так?

— И это ты серьезно?

— Мне не до шуток, не до хаханек. Тут такая адова боль. (Крошка скрипнул зубами.) Легче застрелиться, чем ждать, когда прикончит гангрена.

Я сказал, что унесу его к своим.

— Не выйдет. Я большой, тяжелый. Да оружие… Сломишься.

— Потихоньку, с отдыхом.

— Не успеешь.

И замолчали. Крошка иногда поскрипывал зубами. Я искал для него спасение. Возможности были очень малы, почти никаких. Стукнуться наугад? Или вернуться к моей безымянной спасительнице? Или?.. Или?..

Я решил снова стукнуться к Алене Березке. Набрал для Антона и для себя по фляжке воды из лужицы, снял шинельную скатку, вещмешок, часть оружия и налегке побежал, как в детстве, козелком, и с горы и в горку одинаково.

Октябрьские ночи длинные. Постараться — и до рассвета можно сбегать к Алене. Вот уже знакомые, памятные зароды, ржаной и овсяный. Вот колокольня. Дальше знакомое бестропье. А вот и тропа, и деревня, и Аленина хатка.

Стучу два раза редко, потом два раза быстро. Мы так условились на будущее, для Ванюшки, чтобы Алене не выбегать зря на каждый стук. В хатке слышу ее шаги — они крепко врезались в мою память, — погодя немного выходит ко мне. На этот раз одета и обута по-уличному. Уже без просьб, без торговли берет меня за рукав и уводит с лунной улицы в затененный садок.

Рассказываю, какая случилась у нас беда, прошу взять Антона с мельницы.

— Ни, не могу.

Тогда прошу помочь хоть чем-нибудь. Достать спирту.

— Ни, не могу. Самогонки добуду. Теперь она везде отвечает за спирт.

Наши переговоры заканчиваются таким планом: я немедля побегу обратно на ветряк, надо успеть до рассвета; Алена же сперва добудет самогонку, посоветуется с бабами и тоже прибежит на ветряк, принесет все, что надо.

— Вы не беспокойтесь: я приду, и скорехонько. Этой ночью не успею: до утра ни самогонки, ни баб не добьешься. А другой ночью обязательно буду, — обещает она. — Скажите вашему Антону: подождал бы умирать. Вылечим. За войну бабы шибко научились выхаживать всяких больных и раненых. Стали такими знахарками — у-у!..

Алена наливает мне фляжку воды, выносит небольшой сверток:

— Извините уж за эту малость, по скорости собирала.

Фляжку — к поясу, сверток — за пазуху, и бегу на ветряк. Я сильно боюсь: Антон, пока один, не зачеркнул бы себя из автомата.

Ночь тихая, теплая, лунная. Здесь октябрь — хороший месяц, вроде подмосковного сентября. Поля пусты, тихи, люди стараются жить незаметно. И только вдалеке урчит война. Ей никогда не спится и не живется тихо.