Моя проводница высокая, смуглая, быстрая, сильная, с худоватым, резким лицом. Одета по-походному — во все полинялое, порыжелое, простенькое. По всему видно, что живет на воле, на солнце, в большом движении.
А вот Настёнка, должно быть, много времени проводит в темном подземелье, оттого бледная, голубоватая, слабая.
Снарядились, можем идти. Я начинаю бормотать всякие благодарности. Настёнка сердито машет руками: не надо, замолчи! Мои излияния обрывает проводница, она говорит:
— Ну, тронулись?!
Это полувопрос, полуприказ, все-таки больше приказ. Она сильно, крепко, но коротко обнимает и целует Настёнку. Я прощаюсь за руку, тоже крепко и коротко. Со Степанидой Михайловной прощаюсь объятиями и целованием, как с матерью, как с бабушкой. Она провожает меня слезами и крестным благословением.
Выходим. Митька что-то горячо шепчет Настёнке, и она отпускает его проводить нас.
Митька долго идет с нами. Он ужасно огорчен, что не удалось толком поговорить со мной про Москву, про самолеты, парашюты…
Я утешаю его: в другой раз доскажу.
— Вы придете еще? Обязательно? — Он все понимает всерьез, прямо.
Маленьких нельзя обманывать даже в шутку, знаю по себе, как это больно, и поправляюсь:
— Если доведется зайти, обязательно расскажу. Честное пионерское!
На этом расстаемся.
Вечер. Всходит луна. Большая, красная, сердитая. И можно понять ее: уже третий год глядит она на землю сквозь дым, пламень, пыль, кровь. Если мы, люди, мелкие создания, можем понимать и чувствовать, то такие гиганты, как Земля, Луна, Солнце, звезды, неужели не могут? Дико, странно думать, что они мертвы и менее совершенны, чем мы. Это еще одна наша человеческая ограниченность и необоснованная, невежественная гордыня.
Я делаю Луне под козырек и говорю:
— Имею честь явиться, ваш покорнейший слуга Корзинкин.
Луне, конечно, нет до нас, десантников, никакого дела, она занята своим — движением, притяжением, — но мы постоянно прилаживаемся к ней. Нам нельзя без оглядки на нее. Я так привык к тому, что Луна стала для меня вроде своего человека, постоянной спутницей. Я здороваюсь с ней, прощаюсь, часто пристаю к ней: то прошу выглянуть посильней, посветить ярче, то, наоборот, спрятаться, побыть за облаками. Когда она поступает не по мне, сержусь на нее, когда не вижу долго, тоскую по ней. Луна — очень интересное создание, у нее столько разных обличий. Неужели и она маскируется, что-то от кого-то скрывает? Сейчас мне ничего не надо от Луны: у меня есть другая спутница.
Идем по оврагу. На крутых, ямистых и сыпучих местах проводница берет меня за руку. У нее руки жилистые, крепкие, как мужские.
Из деревни еще слышен гомон. И я боюсь заводить разговор: ведь если слышно нам, то будет слышно и нас.
Но вот все затихает, остается только шорох наших ног да нашего дыхания.
Спрашиваю, как зовут проводницу.
— Зовите, как нравится.
Я. Но это может не понравиться вам.
Она. Ничего. Меня всяко звали.
Я. Я хочу не всяко, а по-настоящему.
Она. А я и сама не знаю, как по-настоящему.
Я. По документам.
Она. У меня было много документов, и в каждом новое имя.
Я говорю:
— Не понимаю вас, — и в самом деле не понимая, почему она не хочет назваться, что это — конспирация, излишняя осторожность или молодая девичья игривость.
— Удивительно непонятливый! — Она смеется. — Митька и тот понимает.
Я. Он около вас трется, от вас набрался.
Она. А вы еще и обидливый, ворчливый. Это не надо такому молодому, это оставьте на старость. Ну, слушайте! Вчера я была Галиной, немножко раньше — Анной, еще раньше — Катей…
Я. Какое вам нравится больше всех? Скажите — и буду звать таким.
Она. Нет уж, выбирайте свое, выбирайте, хоть по всем святцам, а те оставьте мне одной на память! Сегодня я безымянная.
Я. Как звали вас родители?
Она. Это тоже оставьте мне. Эти имена мои недотроги.
Я. Тогда я угадаю. Вы — Бурцева Валя.
Она. О нет… Сразу видно, что не встречались с ней.
Я. Зато много слышал.
— И что ж, я похожа на Бурцеву?
— Похожа.
— Скажите, чем же? — И она ждет ответа, поглядывая на меня.
Я думаю, что ответить, чтобы не обидеть ни эту безымянную, ни Бурцеву. О сходстве я брякнул не подумавши. Валю Бурцеву мне рисовали тихой, невидной, именно неприметной, как определил Иван Громов, а проводница стройная, большеглазая, огневая, очень приметная, увидишь — никогда не забудешь.
— Вы похожи работой, — наконец говорю я.
— До Бурцевой мне далеко. — Она тонко-тонко к длинно свистнула. — И не думайте звать Валей: я не хочу рядиться в чужую славу.
— А Танюшей можно?
Множество раз пытался я представить себе, как растет, меняется, взрослеет моя Танюшка, но мое воображение не могло оторваться от того образа, какой запомнился мне. Танюшка упрямо представлялась прежней, только другого, увеличенного размера. Получался набор одинаковых Танюшек, подобный набору одинаковых деревянных матрешек, вставленных одна в другую. Когда я увидел свою проводницу, мое воображение встрепенулось: вот такой должна быть теперь Танюшка. И тогда она была смугловатая, большеглазая, быстрая, огневая.
И чем больше гляжу на проводницу, тем сильней увеличивается ее сходство с Танюшкой, тем упрямей становится мысль, что она — моя Танюшка. В этом нет никакого дива: война так разбросала людей, что могла и Танюшку забросить в эти края.
— Танюшкой можете, — соглашается проводница. — Это вы почему так вздумали?
— Вы же сами сказали, что могу называть любым, кроме тех, ваших недотрог.
— Да, можете. Танюшка, Таня — хорошее имя.
— Может, вы и в самом деле Танюша? — Мне не терпится проверить свое предположение.
— Что значит в самом деле?
— Ну, с самого начала, с рождения.
— Это вам ни к чему знать.
— Наоборот, очень интересно.
— Пусть интересно, но ни к чему.
И самому тупоголовому должно быть ясно, что ей, как подпольщице, лучше жить под разными именами, чем под одним, она укрывается ими, как броней. Она что-то делала под именами Гали, Кати, Анны, где-то записана, и дальше носить их опасно. Сегодня самое лучшее для нее — быть безымянной или с новым именем: она под ним нигде не записана, ни в чем не замешана, снова «безгрешна».
Но меня мучит предположение, что она — Танюшка. Я не могу терпеть неясности, а чтобы не касаться имени, завожу разговор о Москве. Была ли она там? Нет. А в Подмосковье? Нет. Рассказываю про Абрамцево. Не слыхала такого.
В моих расспросах она, определенно, чует допрос и на все отвечает: нет, Нет. Может быть, сознательно уводит меня от правды. Ну, как втолковать ей, что я не замышляю ничего дурного против нее, мои расспросы совершенно невинны! Иду с мыслью, что она — моя Танюшка.
Идем всю ночь по оврагам и полям, старательно избегая дорог и деревень. Мое снаряжение и оружие ходко переселяются на плечи проводнице, в конце концов на мне из оружия остается только один автомат.
И все-таки я спотыкаюсь, даже на ровном месте, сердце бьется, как пулемет, в ране, разбереженной движением, боль до зубовного скрежета. Проводница все время поддерживает меня то за одну руку, то за другую, словом, тянет на буксире.
Молчим, не до разговоров. Чувствую по руке, потяге, что слабеет, устала и проводница. Можно бы почаще и подольше отдыхать, но мы боимся, что у меня начнется, вспыхнет антонов огонь и я сгорю, не дотянув до госпиталя. Стараемся перебежать за ночь все поля до большого леса, а там, в лесу, можно и днем идти.
Не зря старались — за ночь прошли все поля, утро застигло нас уже в партизанском лесу. Залегли на опушке, идти глубже в лес у меня нет сил, за ночь выстрелил все. Сперва отпыхиваемся, озираемся, нет ли какой опасности. Потом Танюшка спрашивает:
— Ну, а дальше что, перекусим или сразу спать?
Мне вдруг вспоминается бабушка с ее сказками перед сном, с чугунком картошки, и я говорю нараспев, по-домашнему блаженно: