— А дальше они поели картошечки и легли спать.

— Значит, завтракаем. Но картошки у нас нет.

— И не надо, я не прошу. Это у меня такая поговорка. — И начинаю рассказывать про свое детство, про свою жизнь. От усталости, от ранения мне трудно и больно говорить, но я так намолчался, что переступаю через усталость и боль.

Танюшка достает из своей дорожной торбы хлеб, яблоки, свиное украинское сало, раскладывает все на маленькую снежно-белую дорожную скатерть. Вот что значит женщина — предусмотрела всякую мелочь.

Рассказать или смолчать про дружбу с Танюшкой, про игру в «венчанье», в «папку с мамкой»? Этим рассказом можно разрушить сладкую легенду, что нашлась моя Танюшка, опять мы вместе и уже не играем, а живем без всяких понарошку, я — десантником, она — партизанкой, моим проводником. Но сколь ни сладка, ни мила эта легенда, хочется знать и правду.

Рассказываю. Проводница слушает, впившись в меня взглядом. Ее руки и нож, которым она разрезает еду, моментами совсем замирают. Рассказал, жду, что скажет она. Для меня еще не ясно, Танюшка она или не Танюшка.

— И с той поры не видели ее? — спрашивает она.

Я. И не видел и ничего не слышал про нее.

Она. Обидно. Теперь я понимаю, почему вы окрестили меня Танюшкой. Что ж, ладно, побуду. Моя судьба такая — быть не собой, а кем-нибудь.

Я. И как же понимаете?

Она. Ну, вы столь влюблены в свою Танюшку, что готовы всех перекрестить этак. Из всех имен ваши уши переносят только одно — Танюшка.

Я. Не угадали, совсем не этак. Увидел вас, и мне показалось: вот она — моя Танюшка. Может, и в самом деле так, только вы скрываете почему-то.

Она. Хоть и завидно на такую любовь, но вы ошиблись, я — другая. — Проводнице, знать, и в самом деле завидно, глаза у нее померкли, все лицо погрустнело. — Я, пожалуй, могу сказать свое коренное имя. Но… — и глядит на меня. — Ни вам, ни мне это ничего не даст.

Я. Не говорите, не надо. Будьте Танюшкой. Моей Танюшкой.

Она взглядывает на меня прямо, в упор и говорит:

— А как с той?

Я. Никак. Теперь вы и та для меня — одно, соединились.

— Однако вы ловкий, — и начинает смеяться. Тихо. По-доброму.

Завтракаем молча. Говорить мешает и еда и что-то еще. Я сказал все, пожалуй, даже больше, чем нужно. Но у меня определенно такое чувство — нашлась моя Танюшка. Она по-прежнему мила, близка мне и в то же время отделена чем-то. Теперь я не могу, не смею коснуться ее волос, погладить по плечу, а раньше, бывало, и заплетал растрепавшиеся косички, и хватал ее как придется, и даже дрался с нею.

Стесняет что-то и проводницу. Минуту назад просто, легко гляделось друг другу в глаза, а теперь она явно избегает этого, блеснет глазищами и тотчас отведет их.

— А все-таки как же с ней? — шепчет она несколько раз, не глядя на меня, может быть даже позабыв, что я тут и слышу ее.

— С кем? — наконец спрашиваю я.

— Да с той, с настоящей Танюшкой, — говорит она, сильно вздрогнув, как неожиданно разбуженная.

Неопределенно пожимаю плечами, еще не думал об этом. А проводница вся захвачена этим:

— Допустим, вы говорите серьезно: я и Танюшка — для вас одно, любимое.

Я. Совершенно серьезно.

Она. И вдруг та явится. Тогда кто будет любимее — я или она? Кого будете забывать, обижать?

Не знаю, что ответить: не ставил себе такой задачи.

— А забывать, обижать придется, — твердит проводница. — И слезы лить кому-то придется. А теперь надо спать. Вы ложитесь. Я буду — как это у вас, у военных? — нести боевое охранение. Так?

— Так. Но в боевом охранении останусь я. — Молодое тело отдыхает быстро, после завтрака я чувствую себя гораздо лучше.

— Прошу не кочевряжиться. Вы — больной, отданы мне на руки, и парадом командую я. Поняли? — Широко, решительно Танюшка нагребает руками кучу сухих листьев. — Вот постель. Марш в нее!

Ложусь, но канючу:

— Отдохнул, наелся и теперь не усну без сказки.

— Картошечки захотел, баловень.

— Довольно и одной сказочки.

— Вот уж чего не знаю. Я выросла без сказок. Бабушка с дедушкой давно, до меня еще, умерли. Мать с отцом — люди новые, бессказочные.

— Не знаете сказок — расскажите быль. Что угодно.

— Что же рассказать, а? — говорит проводница сама с собой. — Как будто много всего, всякого, а рассказать — и не найдешься сразу..

Она перебирает свою дорожную торбу, чтобы уложить в нее недоедки, и при этом выкладывает что-то, на первый взгляд, непонятное. Что-то круглое и удлиненное, завернутое в тряпицу, похожее на бутылочную гранату, но подлинней.

Спрашиваю, что это.

— Ничего особого, одна женская штучка.

— Извините, что спросил.

— Не извиняйтесь, ничего тайного, могу рассказать. Только это будет не сказка, а правда.

— За все спасибо!

— Хоть и надоело, а придется балакать шепотком: война не кончилась ведь. — И Танюшка садится поближе ко мне, лицом к лицу.

— Расскажу про деревянного сыночка.

— Называется совсем по-сказочному.

— Оно и на деле похоже на сказку. — Таня поелозила немножко, уселась удобней. — Что я жива еще, вот сижу здесь, говорю с вами, — это диво. Я так и понимаю свою жизнь: диво, счастье, редкостный дар. — Лицо у Тани засветилось, засияло. — Спасибо моей судьбе! Где, от кого родилась я — вам не надо: вы не отдел кадров. Начну с войны. Как раз в первый день войны я окончила педагогический техникум, получила диплом учительницы. Но учить других мне не пришлось: наше райсело захватили фашисты, а через два дня за мной уже приехала полиция. Меня выдали как комсомолку притаившиеся враги советской власти.

Я успела скрыться. И потом… С тех пор не имею своего крова. Мне нельзя долго держаться одного имени, одного места, я скитаюсь. Кров, пищу мне дают знакомые, а иногда совсем незнакомые добрые люди.

Через свои скитания и встретилась с подпольщиками. С той поры моя жизнь, мои скитания получили смысл. Я собирала медикаменты для раненых советских воинов, которые укрывались в тылу у немцев, распространяла листовки, узнавала людей, верных советской власти. Меня сделали связисткой, я установила связь между многими подпольными и партизанскими группами. Особенно болею за молодежь, которая живет под вечным страхом: поймают и угонят в неметчину. Фашисты охотятся за молодежью, как за дорогой дичью. Показаться на улице нельзя: любой немец может схватить и сдать на биржу труда, в лагерь, прямо в поезд. Сидеть дома не лучше: каждую ночь облавы.

Мы, подпольщики, указываем молодежи верных людей, где можно укрыться, даем разные листовки.

Однажды молодежь, собранную на угон, фашисты заперли во втором этаже школы. Я явилась по повестке своей подруги. Пришла с листовками, с последними сводками, раздала их. Когда ребята прочитали, сказала:

«Куда вы едете, зачем? Работать на врагов? Вместо этого надо бить захватчиков, помогать Красной Армии. Читали в листовках: Красная Армия скоро будет здесь. Не в Германию надо ехать вам, а бежать, прятаться до прихода красных».

«Домой нельзя: там схватят и, пожалуй, еще повесят».

«Я найду для всех место», — и каждому сказала адрес.

Ребята решили бежать. Тогда я и еще один паренек спустились ночью по водосточной трубе. Паренек затаился, а я подошла к часовому.

«А, фрау… Гут-гут!» — залопотал часовой и начал приставать ко мне. Фашистское офицерье и солдатня ужасные нахалы с женщинами.

Я отстранялась, но не уходила, а когда высмотрела, что дверь школы закрыта только на засов, сделала вид, что ухаживанье нравится мне. Часовой потянул меня в сад, в темноту. Мы отошли от школы порядочно. Он лез обниматься, целоваться. Я громко смеялась, чтобы он не слышал, как наши ребята уходят из школы. Потом от всей души съездила ему по морде и убежала.

Школа была по-прежнему закрыта, но в ней тихо-тихо. Меня окликнул паренек, мой помощник, потом шепнул, что убежали все двадцать пять человек. И мы с пареньком разошлись, каждый в свою сторону.

В другой раз я добровольно вызвалась уехать в Германию, села в эшелон и ехала до вечера. За это время подбила ребят бежать. Но вагон был товарный и заперт, открывалось единственное маленькое окошечко под потолком.