Федора Васильевна Локтева — мать большого крестьянского семейства. Сколько у нее сыновей, дочерей, снох, зятьев, знает, пожалуй, только она одна. У нее — и пахари, и знахари, и слесаря, и писаря… Заслуженная труженица: она получила орден. Муж Федоры Никифор определенно путает своих детей: кого как зовут, кто где живет. А дети раскиданы по всему свету: есть в Красной Армии, в партизанах, в немецком плену, в эвакуации, осталось немножко и при родителях. Одни уже убиты, другие скитаются в неизвестности.
Никифор — инвалид, костыльник. В первую войну с немцами ему отняли поверх колена левую ногу, разбитую осколком снаряда. Давняя рана хоть и зажила, перестала сказываться сильно, но за ней потянулась бесконечная очередь других, душевных ранений. Каждую минуту Никифор чувствует свою неполноценность. На работу он костыляет позади всех, последним, а устает раньше и больше всех. Что прежде делал шутя, теперь оно недоступно, «не по ноге».
Чем больше уходила из народной памяти война, искалечившая Никифора, тем меньше становилось ему скидок. Когда случалось ехать на поезде, ему уже не уступали место. Все чаще раздражалась жена: ест, пьет, ругается он и детьми награждает ее, как вполне здоровый мужик, детей настарался — настругал до стыдобушки много, а к делу либо не может, либо не хочет приклеиться. В конюхах не прижился: лошади будто бы разбегаются от него; в сторожах на бахче тоже оказался не ко двору: ребятишки-стрикулисты прямо из-под носа у него тянут огурцы, арбузы, дыни. Не стрелять же в них, в малых, за это!
Чуть-чуть не получился из Никифора у жены нахлебник. Спас его от этой стыдной доли один умный председатель колхоза — купил он пасеку, а Никифора пригласил в пасечники. Там Никифор вроде бы пришелся к месту: и сам не просит отставки, и не выгоняют его ни народ, ни председатель, ни пчелы.
Нога-инвалид мешает Никифору не только при деле, но и в безделье. Выпить он может и даже любит, а сплясать — тпрру, ни в какую. И держаться, выпивши, на ногах трудно; по аппетиту еще бы опрокинул стаканчик, а по ноге — нельзя: сам опрокинешься. И с детишками со своими ни поиграть, ни побегать невозможно. Вздумает приголубить их, посадит себе на колени — и тут же отставит: ребятишкам это неудобно, а ему больно.
И сам себе, и жене, и всему семейству Никифор Локтев — постоянное ходячее напоминание, что на свете есть война. И в доме Локтевых ненавидят войну давно, сильно, так, что ненавидеть еще сильней, хотя бы на один волосок, кажется, уже невозможно.
Когда Германия зажгла новую войну, сначала Федора сделалась ошеломленная, а попросту, по-деревенски, будто стукнутая по башке колотушкой, ненормальная. Объявили мобилизацию, и у Федоры сразу, в один день, призвали двух сыновей. Федора собирает сыновей в дорогу, угощает, благословляет иконой, крестным знамением и хоть бы одно горькое словечко, одну слезинку обронила. Вся стала темная, притихшая, как бессердечная, каменная. Один из сынов даже обиделся и сказал:
— Что же ты, мамаша?.. Неужели рада, что уходим?
И тут Федора ничего не сказала ему, а даже нарочно крепко зажала себе рот ладонью, чтобы не расплакался он сам собой. Сыну стало что-то понятно, и он попросил у матери прощения за укор.
Провожали на войну сынов, братьев, внуков, племянников, соседей, потом оставшиеся боеспособные начали уходить в партизаны, небоеспособные некоторые поехали в эвакуацию, другие ушли в ближайшие леса, повезли в разные стороны свое и колхозное добро, погнали скот — Федора всем помогала собираться, всех, и верующих и безбожников, благословляла иконой, но опять же ни единого слезного словечка, ни единой росинки из глаз.
— Ничего, не горюйте. Вытерпим, выдюжим, выгоним, — наговаривала она всем подряд. — Бог милостив еще, пожалеет нас. Может быть, в последний, в остатный разочек, но пожалеет.
Робкий из-за своей инвалидности Никифор наконец все-таки насмелился подступить к жене, ставшей вдруг неприступной, бесчувственной:
— Федорушка, не крепись, дай волюшку своему горюшку, дай ему вылиться. Легче станет.
— Замолчи, соблазнитель! — И Федора ожгла Никифора таким взглядом, как нестерпимый огонь.
Никифор отступил, но еще молвил издалека:
— Горе-то надо выпустить из себя. Держать станешь — может быть хуже. — И Никифор повертел руками так возле своей головы, будто перебуторивал там что-то.
— А выпущу, разревусь — знаешь, что пойдет? Все село завалится в слезах. Тут тебе и пожар и убийство да что угодно могут устроить. — Федора постоянно чувствовала, что она если и не самая главная, то и не последняя в селе, на нее оглядываются, с ней считаются, ее уважают, и все старалась встретить твердо, спокойно, в пример прочим.
— Об себе тоже надо подумать, — уговаривал ее Никифор.
— Не стони. Будет время — настонемся, наплачемся.
Переживать войну Федора решила дома, решила даже без совета с Никифором. Покидать дом никак не можно, об этом нечего и думать: не под силу скитаться ей по чужбине с таким инвалидом, как Никифор, да еще с тройкой детишек-недорослей. И где будут искать ее письма — вести от сыновей и других родичей, которые воюют и партизанят, если она пустится в скитанья? И как будут все они налаживать связь между собой, если у них никого не останется на родине? Кому-то надо быть здесь, стоять колом, к которому привязывались бы все родичи и соседи. Федора и решила сделаться таким колом. В то время она и не думала бросать село, перебираться в лес, заводить госпиталь. Это сделалось потом, от великой военной нужды.
— Вот и пришли, — перебивает свой рассказ Танюшка. — Побудьте немножко один. Я спрошу Федору Васильевну, куда вас.
Уходит и за ближайшими же дубами и соснами будто проваливается в землю. Я ничего не вижу хоть сколь-нибудь похожего на госпиталь. Дубы, сосны, орешник, — лес как лес.
Вскоре Танюшка будто выныривает из-под земли, машет мне рукой: идите ко мне. Подхожу. Вот теперь все понятно, — госпиталь спрятан в землю, возвышается над ней постепенно, отлого, сверху весь засыпан опавшим листом и выглядит наподобие природного холмика или заросшей, запущенной братской могилы.
Спускаемся по деревянной лестничке метра на полтора в глубину земли. Там приветливо распахнутая деревянная дверь пропускает нас в просторную полутемную землянку с низеньким потолком.
После яркого надземного света все здесь, в подземных сумерках, кажется мне неопределенным, зыбким, как мираж, и Танюшка ведет меня за руку. Сперва рядом с постелями, потом за простынно-белую занавеску.
Мне тотчас подставляют седульку. Это не скамейка, не табуретка, а именно седулька — небольшой трехногий отпилыш от сучковатого дерева, обделанный кое-как топором. Сажусь, оглядываюсь. Помещенье угловое, две наружных стены затянуты серым брезентом, две внутренних — простынями.
В одной из наружных стен — порядочное светлое окно с настоящим стеклом. У окна — стол, тоже настоящий, четвероногий. На нем много разных склянок и скляночек, бутылок и бутылочек. Рядом с этим столом — другой стол. Там ярко-синим пламенем шумно горит примус. В углу — открытая полка, опять же с бутылками, склянками, пузырьками.
У первого стола сидит худая, вся резкая, будто вырубленная, старуха и растирает что-то в желто-медной ступке таким же пестиком. У другого столика кипятит что-то на примусе бледно-восковая, светловолосая девушка. У полки звенит склянками, перебирая их, девочка-подросток. Старуха и эта девочка очень сильно, по-родственному, похожи друг на друга своей смуглотой, худобой и выразительной резкостью лиц. Все они в белых халатах.
— Федора Васильевна, вот привела, — говорит моя Танюшка.
— Слышу, вижу, — отзывается старуха, продолжая глядеть в ступку. — Валя, Верушка, готовьте больного!
Сперва Танюшка помогает мне снять последнее оружие, десантскую куртку, гимнастерку, потом девушка Валя с девочкой Верушкой отмачивают и разматывают повязку. Федора долго разглядывает мою рану, нажимает вокруг нее пальцами, все дальше, шире, и спрашивает: