— Больно? Сильно? А здесь как?
Больно мне широко, всю шею, голову, плечи, верх груди и спины. Затем Федора Васильевна сама промывает рану спиртом.
Говорю, что она живет богато, в других местах вместо спирта лечат самогоном. Федора отзывается:
— Можно и самогоном, особенно если он двойной перегонки. Но спирт все ж таки лучше. У меня немецкий. Расстарались, добыли его партизаны. Мы благодаря им не испытываем ни в чем особо большой нужды.
Промыв рану, Федора кладет на нее то, что перед этим толкла и растирала в ступке, и бинтует.
Все девушки уходят из врачебного кабинета в палату. По немногим словечкам, которые долетают до меня, догадываюсь, что они готовят постель. Федора поставила мне градусник и расспрашивает, давно ли я получил рану, чем лечился, куда отдает у меня боль.
Температура тридцать девять с десятыми. Мое дело может обернуться плохо. Я говорю об этом Федоре Васильевне. Она утешает меня:
— Обойдется, вырвем. Не таких вырывали. — Она избегает слова «смерть», но думает о ней и осторожно, как бы между прочим, выспрашивает меня, как зовут, откуда я родом, кто есть у меня дома. Это, видимо, на тот случай, куда писать извещение, если умру. А может быть, я ошибаюсь. Федора и не думает ничего такого. Я стал ужасно мнителен.
Танюшка помогла мне лечь в постель и осталась рядом со мной посидеть. Здесь не одна она сидит рядом с больными, есть еще такие женщины и мужчины.
— Кого привела? Опять жениха? — спрашивает Танюшку больной с белой повязкой на голове, сидящий в гостях у другого больного, через одну постель от меня. — Женихов у нас преизбыток. Невест мало, невест надо подбросить.
— Вот я — чем не невеста? — Танюшка шутливо подбоченивается.
— На тебя тут многие зарятся, за тебя драться надо.
— А ты не хочешь подраться за меня? — спрашивает Танюшка.
— Можно и не захотеть, устать. Невесту, жену я хочу по любви, по доброй воле получить. — Партизан посылает вверх, потолку, воздушный поцелуй. — Вот так.
— Выздоравливайте скорей да кончайте с Гитлером! — советует Танюшка. — А невест полны деревни, там теперь преизбыток невест. Не драться за них, а, пожалуй, отбиваться от них надо будет.
— Этого где подцепила? — спрашивает партизан про меня.
— На дороге подобрала. В канаве валялся.
— О-ох, девка, повесят тебя чи на этом свете, чи на том, но обязательно повесят за язык, — пророчит партизан.
А Танюшка в ответ ему:
— Будем висеть рядом.
— Нет, нет, нет. В полку, может быть, в одном — в язычном, — но в разных подразделениях. Мне язык укоротить надо, меня повесят за долгоязычие, а тебе, наоборот, надо вытянуть, тебя повесят за немоту, за короткоязычие.
— Не такая уж я немая, от таких немых, пожалуй, кой у кого уши стонут. — Танюшка смеется. — Этак можно и молотилку считать немой.
— Против меня ты определенно немая. Я тебе все свое выложил, имя — Вячеслав, отчество — Демьяныч, фамилия — Вертушенко, должность — колхозный счетовод и завклубом, оклад содержания сколь сам сумеешь насчитать. Разрешил называть себя Вячей. А ты, дивчина, никакого мне ответу: ни имечка не молвишь, ни глазонек не состроишь.
Танюшка заикнулась ответить, но тут выглянула из своего кабинетика Федора Васильевна и прикрикнула:
— Вертушенко, перестань винтить языком!
Словоохотливый партизанчик перешел на свою постель, нырнул под одеяло, а Танюшка повернулась ко мне. Одной рукой она держит мою руку, другой поглаживает мою голову и шепотком убаюкивает меня, как деревянного сыночка. От ее прохладных, ласковых рук, от тихо шелестящего голоса идет такой сладостный покой и такой могучий сон…
— Ты, братишка, отхватил двадцать часов, — говорит мне Вертушенко. А мне кажется, что проспал только мгновенье. У сна нет времени. Чувствую себя лучше: прибавилось сил, упала температура, меньше шумит в голове, стало легче, не так больно поворачивать ее.
Оглядываюсь, перешептываюсь с Вертушенко, который перебежал ко мне. У него поранена голова, все остальное целое, и это целое, здоровое не дает ему ни сна, ни покоя. Он перебегает от больного к больному, со всеми заговаривает, а если нет охотника поддерживать беседу, бормочет сам себе под нос.
— У нашего госпиталя два входа, в одном конце — главный, постоянно действующий, в другом — запасной, на случай какого-либо ЧП, вражеского налета, пожара. Здесь очень много такого, что может вспыхнуть от первой же искры. Потолок сделан из всяких сучьев, которые уже сильно подсохли, на земляном полу расстелены камышовые маты, тоже сухие, в оконцах вместо стекол вставлена бумага, пропитанная бензином. Такая, пропитанная, лучше пропускает свет, но и лучше, легче воспламеняется.
Я лежу первым от главного входа. Постель устроена прямо на полу — кроватей ни у кого нет, — но высокая, пружинистая, мягкая, какое-то партизанское изобретение. Насупротив меня, у другой стенки, — приемный кабинет Федоры Васильевны, отгороженный от больничной палаты занавеской из простынь. Мне видно и слышно почти все, что делается в кабинете, и во всем госпитале, и даже за входом.
Через открытый вход глядит к нам осень. Ясная, сухая. У нее голубое, чистое-чистое небо. Как началась война, не видывал еще такого. И пламенные, словно не увядающие, а в полном расцвете, деревья и кустарники. И особенная, будто изначальная, дожизненная тишина большого необитаемого лесного пространства, которое окружает нас.
После бешеной, тревожной суматохи, из которой попал я сюда, тишина и пустынность кажутся мне счастливым сном, счастливым, но кратким, летучим сновидением. Меня пугают каждый новый звук, всякая перемена в освещении. У меня постоянная тревога: закрою глаза, хлопну веками или всего-навсего дрогну ресницами — и «сон» мой улетит. Тогда, еле живому от голода и усталости, с гниющей, смертельной раной, снова придется мне ползать по-змеиному в грязи, в пыли.
Стараюсь реже закрывать глаза, меньше моргать. Как бы это научиться и спать с открытыми глазами!
Рядом с моей — постель партизана, которому взрывом немецкой мины оторвало кисть правой руки. Третья постель — Вертушенко, но он редко бывает на ней, больше околачивается возле других раненых. На четвертой выздоравливает наш советский летчик, потерпевший аварию над оккупированной территорией и подобранный в бессознательном состоянии партизанами. Всего человек двадцать: партизаны, подпольщики, советские воины, оказавшиеся за фронтом по разным обстоятельствам.
Вертушенко со всеми знаком, со всеми беседовал и обо всех уже нашептал мне. Знает он и весь медперсонал. Федора Васильевна живет под своим именем-фамилией, у нее нет ничего скрытного; самая меньшая из девушек, Верушка, родная дочь Федоры; Валя — чужая тут всем, и про нее известно только одно, что она — Валя; и совсем ничегошеньки не известно про ту, которая привела меня. Она — полная тайна, даже без имени, зовут ее все только сестрицей.
— Ты не знаешь, как ее по имени? — пытает меня Вертушенко. — Ты словно бы называл ее как-то.
— Тоже сестрицей. — И про себя радуюсь, что «Таня, Танюша» шептал одной ей. Пусть это имя будет только для меня.
— Вертушенко, я выпишу тебя, — грозится Федора Васильевна через занавеску.
— Ради бога, ради бога! — Вертушенко просительно, молитвенно складывает руки. — Все мои мечтанки об одном об этом, дорогая Васильевна.
— Выпишу в наказанье допрежь времени и сообщу в отряд.
— Что же, если заслужил такое наказанье, выписывай, — покорно соглашается Вертушенко. — Только, говоря по правде, я не виноват.
— А кто же?
— Кто лечил меня.
— Значит, мы? — Удивленная до крайности Федора выходит из кабинетика поближе к Вертушенко. — Чем, как провинились?
— Неравномерно вылечили меня.
— Как это неравномерно?
— Ножки поторопились вылечить, а головку и язык припоздали. Вот мои ножки и не дают никому покоя, ни мне самому, ни товарищам. Зря носят меня по палате. А язык мелет несуразицу.
— Тьфу тебя, хулиган! — бранится Федора притворно, со смехом. — Иди на свою постель!