— А ежели, упаси бог, и до нас допрут, я в плен не попаду. За меня не беспокойся, — утешал он дочь и себя.

— Куда денешься?

— Мало ли по Днепру камышей!

— Подожгут камыши, огнем тебя выживут, — пугала дочь.

— Всяко бывало: горел, тонул, сам себя как-то поранил, а ничего не сделалось, жив и цел. Не поеду. Бросай канючить!.

Дочь уехала. Жена у Арсена померла до войны. Корову он отправил с колхозным стадом — там для нее будет повадней — и остался один. В колхозе вся работа остановилась, дома тоже нечего делать, и Арсен, как бы на дачу, переселился в камыши, поближе к диким уткам и рыбе, обмял, облежал там гнездышко на сухом месте и воздвиг над ним небольшой шалашик.

Но разве усидишь в такое время в камышах, под шалашом! Арсен постоянно наведывался в село. Сквозь него к Днепру нескончаемо шли колхозные и совхозные стада. На узких избитых дорогах им было тесно и голодно, и они широко разбредались по полям. Ни погонщики, ни хозяева полей не противились этому.

В селе эмтээсовские работники закапывали в землю тракторы, жатки, молотилки, плуги, бороны.

— Не дело делаете, — сунулся к ним Арсен, — деревянное сгниет, железное поржавеет.

— А пусть гниет, ржавеет, лишь бы не доставалось фашистским извергам.

Дни стояли ясные, жаркие, как цветущие подсолнухи. И в такое опасное время в селе начали беспардонно топить печи. Над селом большой тучей скопился дым, из нее черным снегом, хлопьями завьюжил бумажный пепел. Село было обширное — до революции волостное, после районное, — и бумаг в нем скопилось много.

Прошел скот. Затем потянулись беженцы. Не успел еще убраться за Днепр беженский хвост, как начала переправляться Красная Армия.

Арсен бродил по селу, дивовался, не верил, что идет всеобщее отступление. Нет… Не может быть, чтобы ушли все — и советская власть и армия. Нет, немысленно… Уходят, должно быть, лишние: вон сколько сгрудилось их.

Но вот немысленное совершилось. Закрылись все районные учреждения, магазины, больница, клуб, библиотека.

Испуганно притихла родная русская речь. Громче, ближе ухали пушки, бомбы, мины. Небо чертили немецкие самолеты.

Простудившийся в камышах Арсен Коваленков сидел на солнцепеке у своей хаты. Сидел по-стариковски — в шапке, валенках и полушубке. А кругом пыль и жара — земля трескается. В руках у него был длинный сук. Арсен только что срезал его на рябине и обделывал себе клюшку. Перед ним, будорожа пыль, беспрерывно мелькали, суматошились соседи, не зная, куда им сунуться, что прятать. Старика словно не было: никто не спросил, где он будет сохраняться от недругов. Старик приметил это и думал: «Теперь мой главный дружок — дорожный батожок. О-хо-хо!..»

И заикнулся уж всех окрестить одинаково: не народ, а назем, хуже муравьев. Те, когда у них разворошат кучу, все как один кидаются собирать, спасать ее. А мы — тьфу! Всяк только за свой живот дрожит. Не люди, а мешки с дерьмом.

Но тут подошла к нему Федора Васильевна.

— Здравствуй, Арсен Потапыч! Можно посидеть рядышком с тобой?

— Милости просим. — Арсен передвинулся на конец скамейки. — Устала, Васильевна?

— Теперь уставать некогда. Дело у меня к тебе. Лета у тебя немолодые, а позаботиться об тебе некому. Вот я и хочу спросить тебя кое об чем. Оставаться решил?

— А куда же я? И с чего мне уходить? — удивился Арсен.

— Говорят, надо отступать, полезно.

— Нет, никогда не было полезно подставлять спину и затылок. Таких всегда лупцевали, будь в мирной жизни, будь на войне. Я воевал ведь, сперва с этим же самым германцем в первую мировую, потом с буржуями в гражданскую. Много чего видывал.

— По-разному поступают люди. Кто прав — трудно сказать. Но при твоих летах спокойней бы подальше от огня, — советовала Федора.

— Я твердо: приди кто угодно, хоть сам сатана, хоть Страшный суд — не брошу свою землю, свою крышу. Для меня свята моя хата.

— А если вынуждать станут на что-нибудь… назвать кого… указать что… — Федора Васильевна боялась рассердить норовистого деда прямым словом и говорила осторожно, мягко. — Старые обиды начнут тревожить… Всякое может быть: война… враги…

Арсен слушал, меряя Васильевну строгими, потемнелыми глазами. Руки перестали оглаживать клюшку. Сивые, как ледяные сосульки, брови сильно нависли над глазами. Глядя на них, Федора чувствовала нервный озноб.

— Теперь ты один остался, посоветоваться не с кем. Дети, конечно, невелики советчики отцу. Но… — мямлила Федора. — Но когда они при себе, под рукой, человек думает иначе.

Тут Арсен перебил ее решительно:

— Будет, будет, Васильевна, стой! Довольно тебе язык мозолить. Ты хочешь выведать, не собирается ли Арсен переметнуться к Гитлеру, пойти против своего народа. Так ведь?

— Ну, не совсем так, — попробовала Васильевна смягчить свои намеки.

— Можешь и так думать. Страшный суд, смерть идет, и нечего тут вилять!

— Пусть будет так, — сказала твердо Васильевна. — Ты угадал, именно этого боюсь: не упал бы, не сгорел бы.

— Боишься… — Старик хохотнул. — Кажись, не годовалый, как-нибудь устою, не упаду, не обожгусь. А сгорю, упаду — чего жалеть? Невелико добро, пора закапывать.

— И все равно жалко. И других можешь уронить, обжечь, — шепнула Федора еле слышно, Арсен даже подумал, что не она сказала это, а у него мелькнуло.

— Не бойся, Васильевна. — Арсен взял палку за концы и перехряпнул через колено. — По-моему, не надо нам никаких благодетелей, никаких устроителей. В своем-то доме подметем без помощников. Да неужели мы без немца ни на что не способны? А вот докажем, что способны! — Арсен далеко отбросил сломанную палку. — Пошла вон! Рано мне с тобой варзакаться. Знай, Васильевна: Арсен не променяет, не подведет свой народ. Надо будет — голову положу за него.

— И ты, Арсен Потапыч, знай: я тоже никуда не двинусь.

— Сама: «Не двинусь», а меня настраиваешь на убёг. С чего такая отличка? — Арсен насторожился, не подвох ли какой.

— К дочери налаживаю тебя. У ней под боком легче будет тебе. А моя орава со мной. Полсела — мои дети, братья, сестры, внуки, племянники и всякие другие родичи. Со всей оравой не поднимешься. А бежать одной, без них, — я ж не сучка. И сучка держит щенят при себе, пока сами не разбегутся. И больных, раненых у меня полон дом. Все тяжелые, лежачие. Везти их далеко нельзя, придется здесь поднимать на ноги. Так что знай: привалит к тебе нужда — стучись ко мне безо всяких! — Федора Васильевна поднялась уходить.

Встал и Арсен, спросил:

— А сейчас можно полечиться от простуды?

— Когда угодно, в ночь, в полночь…

И оба пошли к Федоре домой. Арсен Потапыч, сердито, твердо топая валенками, сильно будоражил дорожную пыль, тыщу раз перемолотую при отступлении беженцами, Красной Армией, машинами, скотом.

Так уж установилось в жизни — всякие путники, странники чаще всего стучатся со своими нуждами в крайние избы. Федора жила с краю, к тому же с детства была приучена родителями никому не отказывать в хлебе, воде, ночлеге, и ворота у нее не закрывались всю эвакуацию. Входили все, кто хотел. Хлеб и ночлег получали от хозяйки, а воду брали сами из колодца, у которого на этот случай не снималась бадья и висел ковшик.

Больница скоро переполнилась, потом совсем закрылась, и больные, раненые пошли искать помощи по домам. При открытых воротах они входили не спрашиваясь, некоторые, обессиленные и обескровленные, сразу ложились, как дома.

У Федоры Васильевны получился санбат: в хате, в сенях, на дворе лежат вповалку больные и раненые.

Арсен заглянул во двор и попятился: некуда ступить.

— Дальше я боюсь, не придавить бы кого. Васильевна, вынеси лекарствие сама.

Она вынесла порошков, сказала, как принимать их, и велела говорить спасибо, вспоминать добром старшего больничного доктора: он, уезжая, оставил Федоре кое-какие лекарства.

— И надолго тебе эта обуза? — спросил Арсен про больных.

— Пока лечу. Поправятся — уйдут.