Постоянно выбегаю из госпиталя на волю, вглядываюсь в лес. Это не нужно, ведь ничего так не узнаю, не увижу утешительного. Но… Постоянно надоедаю Федоре Васильевне, нет ли каких вестей от Танюшки.

— Рано. Танюшка и не дошла еще туда, — утешает меня Федора.

И верно, не дошла. От Настёнки до госпиталя мы топали три дня. Допустим, что Танюшка пойдет в два раза быстрей, — значит, на дорогу туда и обратно да, кроме того, на освобождение Настёнки потребуется не меньше четырех дней. И это в том случае, если все пойдет гладко, быстро, как в сказке.

В тревоге, в метаньях провожу два дня. Но дальше не могу околачиваться в госпитале, околачиваться без дела, в неведенье. Слово, данное Танюшке, можно нарушить; теперь, пожалуй, самое умное, что следует сделать, — отказаться от глупого, необдуманного обещания ждать четыре дня.

На третий день утром говорю Федоре:

— Я должен уйти. Выдайте мне оружие!

Федора придвигает мне седульку.

— Садись. Поговорим. Я не могу держать тебя, нет у меня такой власти. Но…

Да, на этот раз, к счастью, я никому не подчинен и могу поступать по своей воле, по своей совести. А совесть говорит: «Выручай Настёнку, помогай Танюшке! Иди немедля».

— Но как человек, как мать советую остаться, — уговаривает меня Федора. — Ты еще болен. С тебя ничего не спросится.

— Не в спросе дело. Я должен, я сам решил.

— Тебе надо лежать. Обойдутся и без тебя. Танюшка ушла не одна. И все сделают. Ложись и спокойно выздоравливай. Настёнка и Танюшка скоро будут здесь. Живехоньки-здоровехоньки. Ты не думай, что самая главная доблесть на войне — умереть.

— А какая же?

— Победить супостатов и остаться живым. Умирать надо только в самом крайнем случае.

Не называю никого и ничего, но готов без колебания умереть за бабушку и маму, за Танюшку, за Настёнку… А сколько и кроме них отважных, честных, чистых, невинных, кого надо хранить, беречь, лелеять.

Да я и не могу считать свою жизнь моей. Дали мне ее родители, потом, в детстве, сберегла бабушка. Здесь, в десанте, если бы Алена Березка, Настёнка, Танюшка, Федора — великие, героические женщины — не спасли ее, давно бы я кормил собой червей. Человек и народ — одно, неразделимое. Народное горе — и мое горе, народная дума — и моя дума, народное счастье — и мое счастье. Человек — только искра большого пламени — народа. И негоже ему жить думой и заботой только о себе одном, без думы и заботы о народе.

А Федора наговаривает мне ласково, как маленькому, глупенькому:

— Человек, особливо молодой, умирает не один ведь, он тянет за собой в могилу длинную цепочку, целую реку жизни.

— Не понимаю, — признался я.

— После убитого остается жена либо невеста, остается безмужней, бездетной. И получается: вместе с каждым мужиком убивают женщину-родительницу и все поколенье, которое пошло бы от нее. У нас считают одних убитых воинов. Это неправильно. Надо считать у воинов и жен, и невест, и нерожденных детей, внуков, правнуков… так без конца. Вот какой убыток приносит народу война! Жены и невесты убитых — это все убитые матери. Они хоть и живы, но мертвы, от них не пойдет новая жизнь. И они несчастны больше убитых. Убитый страдает один раз, а жены, невесты — всю жизнь. Вместо самого дорогого человека получить похоронную бумагу — каково это? Не торопись, парень, умирать!

— Но ведь Настёнку и Танюшку могут убить.

— Всяко бывает. Но ты не поможешь им.

— Почему?

— Завалишься где-нибудь по дороге. Зря погубишь себя.

Может быть, и права Федора Васильевна, что обойдутся без меня, что я иду на ненужные испытания и опасности, но сердце мое настойчиво требует: «Не верь. Не поддавайся, не слушайся. Иди!» Мысли и чувства — явления вполне материальные, это какие-то разряды, небольшие молнии, и теперь нетерпеливые, быстрые эти молнии: «Иди, не теряй времени», — покалывают мне все тело.

Федора Васильевна пугает меня переменой погоды. Вся осень стоит сухая, жаркая. Месяц уже два раза нарушил свой порядок — не купался, и в очередное, начинающееся новолуние обязательно пойдут дожди.

Да, будут дожди, и скоро, на небо из-за горизонта уже выползают темно-серые дождевые тучи. Но я не боюсь дождей, наоборот, приветствую их. Целый месяц мучили меня жара, пыль, пот, грязь, а вымыть всего при открытой ране опасно, и вымыли в госпитале только до пояса. И я так тоскую по мытью, по воде, что если вдруг задумаю нарисовать рай, то обязательно изображу с дождем, среди болот и хлябей.

Мне накладывают свежую повязку, выдают оружие, уточняют маршрут, набивают в вещмешок харчей. Я снаряжен так же богато, как в момент десантирования, можно идти хоть на край света.

Федора Васильевна посоветовала мне идти оврагом, чтобы не плутать в лесном бездорожье. Овраг хоть и не очень прямо, зато надежно выведет меня в населенные места. Иду по обнаженному, где галечному, а где песчаному, руслу, проложенному вешними и дождевыми водами. Сейчас оно везде сухо и плотно, вроде накатанной дороги, хотя никаких следов — ни людских, ни звериных — нет. Уплотнили его вода, жаркое солнце, ветер и время.

И сейчас дует сильный ветер, низом, по оврагу гонит навстречу мне опавший лист, а верхом, по-над лесом, — темно-лиловые громады туч. Они двигаются наподобие ожившей горной страны, с высокими косматыми вершинами, с изорванными, зубчатыми краями. Пока отдаленно, в глубине туч, но все ближе, ярче, громче посверкивает и погромыхивает гроза. Так похоже на развертывающийся воздушный бой с участием зениток.

Тучи проглотили солнце и доглатывают последний краешек чистого, зеленовато-светлого неба. Ветер стал холодным и порывистым, как таран, налетает на деревья, рвет лист, ломает подсохшие сучья, уложил наземь несколько сосен, уцепившихся слабо за песчаные, сыпучие склоны оврага.

Все небо в тучах. Кругом сумрак, как после заката солнца. Минутная тишина, ни ветра, ни грома. Потом вдруг точно открыли люки в какой-то другой, вечно огненный и грохочущий мир — по всему небу засверкали молнии и без передыха заворчал, загудел, загрохотал гром.

Ливанул дождь, крупный, частый, не отдельными каплями, а непрерывными струями от неба до земли. Опрокинулось целое море воды, это расчет за двухмесячную бездождицу.

Позабыв, что могу промокнуть до костей, стою под дождем со сложенными ковшом ладонями, и когда они наполняются водой, выпиваю ее жадно, большими глотками. Мне кажется, что никогда в жизни не пивал такой вкусной, освежающей и бодрящей воды. Напившись, мою лицо и руки, потом снимаю сапоги, штаны и купаюсь до пояса в потоке. По оврагу уже мчится поток. Безумно хочется искупаться всему, с головой, но Федора Васильевна строго-настрого запретила мочить рану, и я прячусь под развесистую сосну, склонившуюся над потоком.

Бурный грозовой дождь с неистовыми взрывами молний и грома, с дикими налетами ветра постепенно переходит в спокойный, безветренный. У нас в деревне такие дожди называют деловыми, рабочими. Для полей они гораздо лучше грозовых. Грозовой как падает бурно, так и стекает, а спокойный, рабочий каждой каплей впитывается в землю.

Этот дождь, наверно, благословляют крестьяне: он в самое время для озимых, посеянных недавно в совершенно сухую землю. Благословляю его и я: он так хорошо утолил мою тоску по воде, смахнул жару, прочистил от пыли воздух. Если бы мне не надо идти, я сказал бы ему: лей вечно!

Выжидать, когда кончится дождь, не стану. Он, мой благодетель, может обернуться в погубителя: перейдет в затяжное осеннее ненастье, расслякотит землю, распустит хляби, грязи — потонешь.

И вот иду по придорожным канавам и даже по самой дороге. Сейчас мне некогда осторожничать, надо как можно быстрей на помощь Танюшке и Настёнке. Дождь перестал, но я не перестаю проклинать его: он так размочил, раскиселил землю, что будет просыхать неделю.

Иду, пожалуй, безрассудно смело, отчаянно. Около одного из мостов напоролся на немецкого часового. Он заметил меня на секунду раньше, крикнул: «Хальт!» — и выстрелил. Но промахнулся. А в следующую секунду я убил его из пистолета и нырнул под мост, в овраг, в кустарник.