За мной — пальба, крики: «Хальт! Хальт!»

Напрасно гавкаете, утруждаете себе глотку, меня не остановишь «хальтом», я не подниму перед ним рук. Я стал крепок, тверд, зол и прям, как штык. Я подниму руки только к своему автомату, чтобы стрелять. Для меня нет отступления, ранения, плена, для меня — только победа или смерть. И раненый буду драться до смерти, обезоруженный буду грызть зубами. И убитый сделаю еще несколько шагов и упаду с протянутыми вперед руками.

Большое село, по всем признакам Лубенцы. Окружать его по полям долго, трудно, и решаю пересечь прямо, как снаряд. Навстречу мне жужжит мотоцикл. Поравнявшись со мной, он останавливается, и фашист кричит мне из коляски:

— Эй, человеч, стой!

Не сбавляя шага, делаю два выстрела, одним валю пассажира, другим водителя мотоцикла и перемахиваю через плетень в сады и огороды. Я мог бы перемахнуть туда раньше, совсем избежать встречи с мотоциклом, но мне надоело убегать, таиться, прятаться. Вся душа моя восстает против этого и требует: живи смело, гордо!

Чаще и чаще загорается мысль, что смерть щадит меня, дает мне время изведать все шипы, уколы, полынь, горечь, радость и счастье жизни. Во мне растет и крепнет уверенность, что я переживу и десант, и всю эту войну и буду жить еще долго после нее, до тех пор, когда исчезнут все и всякие войны. Может быть, это только мое глупое, молодое желание. Но ведь и желание — немалая сила. Пока что оно — или что-то другое? — хранит меня.

Четвертые сутки шарахаюсь по размокшим полям между занятых врагами деревень. Еле жив, едва передвигаю ноги. И только рука, в которой пистолет, сильна и тверда. Все это время я не выпускал его из руки, он стал как бы членом моего тела. Пистолет и патроны к нему трофейные, были приготовлены оккупантами для нас, для моего народа, и теперь я с наслаждением возвращаю оккупантам каждую пулю. Вот так бы вернуть им все оружие, какое обрушили они на нас. Мое доброе, жалостное сердце стало таким ненавидящим.

Мне кажется, что такую ненависть не мог породить один человек, одно мое сердце. Эта ненависть всех страдавших, раненых и убитых в войнах, всех овдовелых и осиротелых.

Я убиваю потому, что ненавижу убийство. И не я один иду с пистолетом в руке, со мной вместе, в моей душе, идут миллионы ненавидящих войну, они помогают мне держать оружие, спускать курок. Я — суд и воля миллионов.

В конце четвертых суток, на рассвете, стучусь в хату к Настёнке. На стук выходит моя Танюшка.

Пока есть жизнь, будут и радости. Не знаю, как других, а меня жизнь не оставляла без утех. Когда мне начинало казаться, что я несчастнейший из людей, впереди только гибель от голода, жажды или пули, — жизнь подбрасывала мне то глоток воды, то картофелину, то капустную кочерыжку, то давала встречу с хорошим человеком и отводила от меня вражеские руки.

А сегодня привалил мне целый рай, лучше которого я не желаю ни в этой, ни в какой другой жизни. Со мной моя Танюшка.

Не вставая на ноги — не могу, не держат, — ползком да катышком, вроде комка грязи, с помощью Танюшки одолеваю три ступени крылечка, порог в избу и растягиваюсь на полу. Даже сесть нет силы. Танюшка приподнимает мне голову, Степанида Михайловна подсовывает под нее подушку, потом дают выпить чего-то укрепляющего и принимаются размундировывать меня. Митька уходит караулить.

Не больше как через час меня уже не узнать. Я умыт, перебинтован, из военного переодет в гражданское, что осталось от расстрелянного Ивана Громова. Страшный, грязный десантник, обвешанный грозным оружием, ходячая неприступная крепость, обернулся в щупленького деревенского парнишку, и, если таким схватит гестапо, вполне могу сойти за Митьку. Мы так и условились: я назовусь Митькой, он же на время моего ареста куда-нибудь скроется. Степанида Михайловна и Танюшка полагают, что за Митькой оккупанты не числят никаких серьезных преступлений.

Сижу за столом, жую холодную картошку «в тулупах» и соленые огурцы. Топить печку, варить или греть что-нибудь не время. Ночной, неурочный дым может вызвать подозрение. Здесь стараются жить как можно незаметней. Степанида Михайловна раздевает картошку и облупленную подкладывает мне. Танюшка, сидя напротив, рассказывает шепотом про Настёнку.

Ее схватили в соседней деревне, куда она пошла по своему делу. Наладить связь с Настёнкой еще не удалось, и пока неизвестно, как схватили ее — по доносу, по подозрению или по разбойному фашистскому обычаю хватать всех на принудительные работы.

Танюшка будет разведывать обстановку, налаживать связи, а мне это время сидеть в подземелье. Возможно, я не потребуюсь, но теперь все темным-темно, и если уж я пришел, то следует дождаться ясности. А впрочем, могу уйти, пусть сам и блюду и нарушаю свои солдатские обязанности, Танюшка не будет ни уговаривать меня, ни отговаривать.

— Что ни делайте, я и не подумаю уходить.

— Ваша воля — ваш и ответ.

Танюшка достает из кармана тюбик какой-то пасты, берет в печке уголек и, распорошив его на ладони, перемешивает с пастой, затем перед маленьким дорожным зеркальцем безжалостно безобразит себе лицо этой сине-черной смесью.

— Что ты делаешь!.. — зашипел я на нее.

— Навожу парад, — сверкнула незнакомой, диковатой ухмылкой.

— Перестань, довольно!

— Мне лучше знать. — И разрисовала себя до полной неузнаваемости: молодое отважное лицо стало изношенно-блеклым, покорным, большие ясные глаза уменьшились, потускнели, рот приобрел усталую, унылую складку. Мазь похоронила все огневое, задорное, что есть в лице у Танюшки.

Она пообещала навестить меня вечером и ушла. Митька вернулся с улицы в дом и лег на горячую печку досыпать. Ночи уже холодные, и парень сильно продрог, Степанида Михайловна встала на колени молиться перед иконами. Я заполз со своим скарбом в подземелье.

Над землей проходят дни, ночи, пылают восходы и закаты солнца, загораются и потухают звезды, плавает луна — самая главная подруга и помощница десантников, а в моем подземелье все время одинаково черная тьма.

Выползаю из своего заточения только раз-два в сутки на самое короткое время. По вечерам приходит Танюшка, делает мне перевязку, рассказывает новости. Немцы сильно укрепляют село Свидовок. О Настёнке все то же — ее держат в Свидовке, в подвале гестапо.

Самое большое событие в моей жизни — обваливается землянка. В ней уже нельзя сидеть, трудно поворачиваться и дышать. Надо убирать куда-то лишнюю землю, хоть глотай ее. Надо торопиться, ведь земля может рухнуть сразу большим обвалом.

Надо что-то делать, пусть безрассудное, опасное, но делать.

Говорят, что нет ничего страшнее смерти. Я не умер, но мог умереть не раз и вот теперь чувствую, что тяжелей, страшней, досадней — это быть живым, вооруженным, знать, что нуждаются в твоей помощи, и не иметь возможности подать ее. Сейчас мне вынужденное бездействие страшней смерти. Но я перенесу все, а спасу Настёнку!

Заслышав в хате шлепанье босых Митькиных ног, я выполз из тайничка и сказал:

— Больше не могу. Надо убирать землю. Подумай, куда прятать ее!

— Когда убирать? Сейчас? — Митька готов хоть когда. Не парень, а сама отвага в человеческом облике.

— До вечера пролежу как-нибудь. — И вернулся в подземелье.

Митька для отвода глаз вырезает в саду сушняк и ненужные побеги, пасет козу, переговаривается с соседями, потом звенит лопатой, натачивая ее напильником. Мне все слышно: земля — хороший проводник звуков. Вечером, когда я выползаю на перевязку, Митька говорит, что нашел для земли место. Немцы ждут наступления красных, готовят везде окопы, а народ по деревням роет бомбоубежища, щели, Митька тоже решил вырыть щель, уже начал. Под эту бирку можно вычистить и подземелье: вся земля вывалена будто бы из щели.

Ночь. Степанида Михайловна оглядывает из окна улицу, я чищу подземелье, Митька уносит землю в сад, перемешивает с вываленной из бомбоубежища.

За этим делом застала нас Танюшка, подала мне сразу обе руки и вышепнула такое желанное и долгожданное: